Алекс рассказывал, что работает на цементно-опилочной фабрике на Радогоще; как полицейские из Службы порядка по утрам забирают его и остальных рабочих бригады и вечером колонной гонят назад. По какой-то случайности всю бригаду заперли в том здании на Пружной, где некогда жили шомримы. Туда-то Алекс и привел ее. Было воскресенье, единственный нерабочий день недели. Вера увидела несколько бывших служащих архива и почты — теперь они толкались на лестницах или в очередях в раздаточные пункты возле Балутер Ринг — похудевшие, в изорванной, наполовину сгнившей одежде и в обуви, по большей части состоявшей из намотанных одна на другую грязных тряпок. Далеко не все они были убежденными сионистами — это Алекс объяснил ей уже на обратном пути. Будто это что-то значило! Все равно они сидели здесь, рабочие со всегогетто, согнанные под одну протекающую крышу. Вера достала кое-что из того, что ей с братьями удалось вырастить на своем участке: задубевшие шишки картошки, огурцы, редиску; еще свеклу и капусту, которые они с Мартином мариновали про запас, в качестве «зимней» еды. Другие члены бригады тоже вынули припасенное. Был хлеб и нечто, называемое babka,или lofix,состоящее из суррогата, смешанного с крахмалом; смесь застывала и ее приходилось резать как торт.
Потом они сидели в отсветах огня, падавших из печки, стоящей посреди огромной комнаты, и говорили об акции, которую устроили коммунисты — рабочие сортировочной. Для акции придумали кодовые слова, которые передавались по цепочке, когда под разгрузку ставили новый вагон: «Pracuj powoli»— «Работай не шибко». Если смену удлиняли или задерживали, работать следовало как можно медленнее.
Еще постановили не вставать в очередь за обеденным супом.
В немецком командовании сортировочной царило замешательство. Начальник станции ходил к Бибову жаловаться, что евреи совсем выдохлись и ценные грузы не разгружаются. Обсуждали, не повысить ли питательность супа — иными словами, не прекратить ли процеживатьего. Однажды Бибов даже лично приехал уговаривать рабочих. Говорят, в администрации размышляли, не пойдет ли работа быстрее, если по громкоговорителям транслировать марши!
Они вместе смеялись над этим, пока Алекс вдруг не сказал, что решил стать коммунистом; только Нютек Радзынер и его кружок могли хоть как-то противостоять презесу. Кто-то из рабочих заспорил; вспыхнуло жаркое обсуждение, которое продолжалось до тех пор, пока темнота не прогнала остатки света с кишащего насекомыми неба поздней весны, и тяга понесла искры из печки высоко-высоко в столбе дыма, почти не видного в сумерках. И вдруг, ни с того ни с сего, кто-то запел, а кто-то, чуточку поколебавшись, подхватил; и вот они запели все, сначала тихо, потом всё громче, всё настойчивее:
«Men darf tsi kemfn
Shtark tsi kemfn
Oi az der arbaiter zol nischt laidn noit!
Men tur nischt schvagn,
Nor hakn shabn;
Oi vet er ersht gringer krign a shtikl broit».
[35] В ту ночь, завернувшись в тонкое пальто Алекса, кисло пахнущее угольной пылью и высохшим потом, Вера шепталась с Алексом, тесно прижавшись к нему, чтобы сохранить тепло в стылом бараке, и искала его взгляд, глаза Алекса, такие усталые иногда, но в то же время такие неспящие и внимательные.
Он увидел, что она смотрит на него, чуть улыбнулся и произнес ее имя, тихо-тихо. «Вера», — сказал он, словно два слога ее имени следовало осторожно разъять и так же осторожно соединить снова. Вместо ответа Вера наклонилась и положила ладони на его щеки. Вот, подумала она, наконец он в кольце ее рук: осязаемый, реальный.
И Вера остро почувствовала в этот миг: ей мало, чтобы Алекс пересказывал ей запрещенные новости, чтобы он тайком приносил в ее подвал и рассовывал между книжных страниц сообщения. Ей хочется его целиком, всего — его бледное лицо и непонятно узкие плечи, — вот она обхватила их, и спину его обхватила, и его бедра и живот. Вера ничего не могла с собой поделать. Она хотела обладать им. Если большевики когда-нибудь освободят их — он единственное, что ей будет нужно. Она жаждала его, как никого в жизни; она даже не думала, что можно так жаждать кого-то в этом краю голода и принудительных высылок.
* * *
Они звали его Старик Шем; он был их хранителем, истребителем крыс и он же — по твердому убеждению Веры — спас их всех в последнюю минуту.
На втором этаже дома на Бжезинской, где на чердаке все еще хранилось радио Шмида, проживал некий Шмуль Борович. Когда-то, хвастался Борович, он был высокопоставленным служащим в отделе по распределению продуктов, имел трехкомнатную квартиру и даже держал домработницу. Но с тех пор как дворец пал, Боровичу пришлось бросить свою «благородную» работу и, как и многим другим в те смутные дни, завербоваться в зондер; там он быстро сделал карьеру и теперь требовал, чтобы его называли «капитаном».
Время от времени крипо являлась потолковать с Боровичем. Немцы колотили в дверь, заставляли Боровича бегать с ключами, открывать запертые двери и отчитываться о содержимом подвала и квартиры. Но допросы никогда не кончались арестом Боровича, его не забирали для дальнейшей беседы. Жители дома сделали вывод: Борович — осведомитель.
Старик Шем появился на горизонте так. Шем жил с отцом в квартире на третьем этаже, прямо над Боровичем. Когда являлась крипо, Старик Шем следил, что происходит у Боровича, прилаживая над окном карманное зеркальце или притворяясь, что ставит ловушки на крыс возле двери привратника, и прислушиваясь к звукам за порогом. Однажды он увидел в зеркало, как криповцы в гражданском собрались вокруг стола с какими-то бумагами. Еще он видел, как один из криповцев ударил Боровича по лицу. После этого немец порылся в кармане пальто и предложил Боровичу сигарету.
Любопытный Шем пробрался со своими крысоловками на чердак и там круглыми глазами уставился на Веру и ее слушальщиков, которые как раз склонились над старым приемником Шмида. Кшепицкий сказал: «Или Старик Шем впредь будет за нас, или с этой минуты можно забыть о радио». Так Старик Шем сделался их gońcem.Пока они слушали, он нес вахту за дверью или на лестнице, возясь с крысоловками.
По совету Кшепицкого они поместили радио Шмида в старый дорожный сундук, который притащили в свою чердачную контору. С этим самым сундуком Вернер Ган приехал из Берлина: сундук был со старомодной металлической обшивкой, его можно было поставить и как обычно, и на попа. Кшепицкий полагал, что вряд ли хорошо устраивать радиосеансы в том же доме, где живет зондеровец, и следует быть готовыми к быстрой смене места. Поэтому лучше держать радио в сундуке, откуда его можно за несколько драгоценных минут достать, а потом снова спрятать.
Кшепицкий не ошибся в своих предположениях. Всего через пару недель после того, как они спрятали приемник в сундук, Старик Шем прибежал с известием: Борович поднимается по лестнице с двумя полицейскими. Они захлопнули крышку сундука, уговорили Старика Шема улечься сверху и все вместе понесли его вниз по лестнице, причем Шем крепко вцепился в сундук, воя и мыча; господин Борович обернулся им вслед и крикнул:
— Я знал, что этот мальчишка эпилептик, я знал…
Немцы с суровыми физиономиями стояли рядом. Но кто из них добровольно прикоснулся бы к больному бешенством еврею?
Там им удалось спасти и себя, и приемник. Хотя все «висело на волоске», как потом выражался Шмуль Кшепицкий.
Они перебрались в пустой угольный сарай на Марынарской; погреб располагался во дворе прямо напротив окон господина Боровича, но там был дощатый забор, который, возможно, не так уж и закрывал обзор, но давал хотя бы видимость укрытия.
Там они сидели тем утром, когда передали новость о высадке союзников. Шел теплый ливень, громко стучавший по жестяной крыше и стенам. Вера потом часто вспоминала эти звуки и то, как трудно было уловить голос в наушниках из-за безостановочного стука дождевых капель. За щелястой стеной то и дело мелькал промокший Старик Шем, и Вера думала: хоть бы минуту он посидел спокойно, чтобы я унесла с собой голос, произносящий в эти секунды где-то на другом конце Европы: