— Я могу уехать?
— Как только будут документы, — сказал он. — Хоть завтра, если консульство постарается.
Они собрались за десять минут. Тамрико завернула им в дорогу хлеб и сыр, и они отказывались, и она положила пакет в машину сама, через открытое окно, и захлопнула дверцу. Переводчик опять переступал через Муру и опять извинился.
Зураб уходил последним. У ворот он остановился, посмотрел на Дато и сказал по-русски, специально, чтобы я слышала:
— Через три недели. Позвоню, как придет.
Машины ушли вниз, и еще минуту было слышно, как они переключаются на повороте. Потом стало тихо. Тамрико опустилась на стул прямо во дворе, в своей вишневой блузке, и сняла один каблук. Бебо уже спала в комнате, она легла, как только за ними закрылась дверь.
Дом выдохнул.
Мы с Дато стояли у забора, где кончается двор и начинается склон, и внизу лежала долина, вся белая, с черными нитками дорог, и над дальним хребтом стояло жидкое зимнее солнце. Я держалась за верхнюю жердь двумя руками, потому что руки надо было куда-то деть.
Он молчал долго. Я слышала, как он дышит.
— Ну вот и все, теперь ты можешь ехать домой, — сказал он.
Только я уже не была уверена, где мой дом.
Глава 27
Я не ответила ему тогда. Постояла у забора, посмотрела вниз на белую долину и сказала, что надо снять белье, оно с ночи стоит колом. Дато кивнул, как будто это был ответ, и, наверное, это и был ответ, только ни он, ни я не хотели его вслух разбирать.
Следующие дни в доме прошли странно. Все делали обычные вещи и все время ожидали звонка телефона. Тамрико отменила двух клиенток в Местии и вместо этого перекрасила себе корни, потому что руки надо было куда-то деть. Бебо лежала два дня, как велел врач, потом встала и молча пошла к печке, и никто не рискнул сказать ей ни слова. Мура каждое утро в шесть скребся в дверь сарая, и я вставала и открывала, потому что мне все равно не спалось.
Три недели, такой срок назвал Бесо.
На четвертый день телефон зазвонил в половине девятого утра, когда я стояла у мойки и отмывала кастрюлю из-под мчади. Номер был московский, я его не знала. Я вытерла руки о фартук и вышла с трубкой в сени, потому что на кухне были все.
— Соколова Надежда Викторовна?
Голос был женский и старый. Не дрожащий, а именно старый, из тех, которые сорок лет диктуют людям, где ставить подпись.
— Да.
— Меня зовут Елена Аркадьевна Ветрова. Я нотариус. Вы, я думаю, уже знаете мою фамилию.
Я села на ящик у стены, прямо под свою красную куртку. Она так и висела на гвозде, на том же месте, куда я ее повесила в последний раз.
— Очень хорошо знаю, — сказала я.
— Я буду краткой, не займу много времени. — Пауза, короткий сухой вдох. — Сегодня утром я подала заявление. Сама. В следственный комитет, по своей конторе, по доверенности от одиннадцатого июня. Я ее удостоверила. Я лично.
Я слушала гудение проводов и не понимала, чего она от меня хочет.
— Елена Аркадьевна...
— Дайте я договорю, мне это делать непросто. — Она сказала это так, как говорят человеку, который в кабинете полез перебивать. — В моей конторе женщина назвалась вашим именем. Я проверила паспорт. Паспорт был ваш. Фотография была не ваша, и я этого не увидела, потому что в тот день у меня было двадцать два человека и потому что к четвергу после обеда я уже уставшая. Это не оправдание, это обстоятельство.
— Вы не могли знать.
— Я обязана была знать, — сказала она. — Я работаю сорок с лишним лет. Ни одного нарекания, ни одной жалобы, ни одного отозванного акта. Меня знает вся Москва. И теперь в моей книге реестра стоит запись, за которой живого человека собирались похоронить по документам.
Я сидела и смотрела на носки своих ботинок. Снаружи Тамрико что-то кричала Муре, и он гавкнул один раз, коротко, для порядка.
— Вы понимаете, кто это был? — спросила я.
— Понимаю лучше вас, — сказала Елена Аркадьевна. — Это моя внучка, Елена. Она у меня работала помощником три года и знала, где что лежит, и знала, что я в четверг после обеда уже уставшая.
— Она вам сама в этом призналась?
— Она мне ничего не говорила. Мне позвонили из Тбилиси, а потом наши. Я задала ей два простых вопроса и получила два ответа. — Снова эта короткая пауза, как если бы она откладывала ручку. — Надежда Викторовна, я звоню вам не для того чтобы просить вашего прощения или понимания. Я звоню, чтобы вы услышали от меня, а не от следователя. Я написала все как было, включая то, что делает хуже мне. Мою лицензию, скорее всего, заберут. Пусть забирают. Я не собираюсь сорок лет носить фамилию, за которой стоит преступление, ради того чтобы моя внучка еще пять лет ездила на чужой машине.
Я хотела сказать что-то человеческое и не нашла ничего.
— Вам придется очень тяжело, — сказала я наконец.
— Мне будет очень стыдно, — поправила она. — Это разные вещи, и второе хуже. Извините, мне нужно идти. Ваши документы по квартире восстановят, я дам показания, где надо. До свидания.
И она положила трубку раньше, чем я успела ответить. А я так и осталась стоять в холодных сенях с телефоном в руке.
* * *
Тамрико стояла в дверях кухни с полотенцем через плечо и смотрела на меня с прищуром.
— Кто?
— Из Москвы, — сказала я. — По делу.
Она открыла рот, посмотрела на меня еще секунду и закрыла. Дато сидел за столом спиной к двери и не обернулся, но я видела, как у него остановилась рука с чашкой на полпути и как он поставил ее обратно, не отпив. Бебо перебирала рис и не подняла головы.
Я села на свое место, взяла хлеб и стала есть, и мне кусок не лез в горло. Все, что сказала мне эта женщина за три минуты, уже шло по документам где-то за четыре тысячи километров и не собиралось меня ждать. Заявление подано. Реестровая запись поднята. Значит, будет проверка, будет дело, и в этом деле я живая, и живая я обязана приехать и подтвердить, что я не подписывала, и что подпись подделана, и что двадцать пять миллионов за квартиру, которую мне подарила мать, никто не имел права брать.
— Она написала на себя сама, — сказала я в стол. — Она сорок с лишним лет проработала, и она пошла и написала на себя.
— Правильно сделала, — сказала Тамрико.
— Она бабушка Лены.
Тамрико сняла полотенце с плеча и очень аккуратно повесила его на гвоздь у плиты, и по этой аккуратности я поняла, что ей хочется чем-нибудь швырнуть.
— Тем более правильно, — сказала она. — У нас за такое отца из дома выносят, не то что внучку.
Дато встал, взял со стола пустую чашку, отнес ее в мойку и остановился у окна, и стоял там, глядя во двор, дольше, чем нужно человеку, чтобы глянуть во двор.
Он услышал то же самое, что услышала я, только на одну фразу раньше. Что теперь я туда поеду.
* * *
Ночью я проснулась от того, что внизу скрипнула дверь.
Половина четвертого, дом холодный, печку с вечера не подбрасывали. Я вышла на площадку босиком и увидела в кухне свет от фонарика, узкий и желтый, и бебо в двух платках поверх ночной рубашки, в валенках, с этим фонариком в руке. Она уже надевала телогрейку.
Она услышала меня раньше, чем я сделала второй шаг, хотя слышит она плохо. Подняла голову, посветила мне в ноги и показала пальцем: обувайся.
Я оделась в темноте за полминуты. Спрашивать было бесполезно, по-русски она знает два слова, и оба из них не подходили в нашей ситуации.
Во дворе стоял такой мороз, что снег под ногами не скрипел, а звенел. Небо было вычищенное, черное, все в звездах до самого хребта, и хребет вырезан по нему так резко, будто его выпилили. Мура вылез из-под сарая, потянулся и пошел за нами, и бебо на него шикнула, и он отстал и сел.
Она повела меня за дом, вверх, по узкой тропе вдоль каменной стены, туда, куда я за все эти месяцы ни разу не ходила зимой. Шла она медленно, но ровно, и один раз я взяла ее под локоть, и она этот локоть у меня отобрала.