Тамрико посмотрела на брата.
— Она права?
— Права.
— Хорошо.
Она хлопнула в ладоши так, что Мура вздрогнул, и начала расстегивать сумку.
— Значит, так. Я собиралась на неделю, у меня две сумки. Одну наверх дотащила, вторая в машине, привезу вниз. Я тебя пофигуристее, конечно, но разница в пару-тройку размеров на первое время не смертельна. Поедем потом купим что-нибудь в Зугдиди, там меня никто не знает, и там нормальный магазин, а не то, что тут продают, я в этом разбираюсь, у меня салон в Тбилиси, ко мне на укладку невесты за сто километров ездят.
На ящик полетел свитер. За ним штаны. За ними носки, толстые, вязаные, явно бабушкины.
— Куртку возьмешь мою красную, она мне надоела. Обувь у тебя какой размер?
— Тридцать восьмой.
— Тридцать девятый у меня. Наденешь на шерстяной носок, все равно ты пока не ходишь.
Она вытащила кофту, мягкую, серую, и положила сверху, разгладив ладонью, и почему-то от этой кофты у меня защипало в носу.
— Я не могу это все взять.
— Можешь. Отдашь потом. Или не отдашь, мне без разницы.
Она полезла в другой пакет и начала выставлять на ящик: банку с джонджоли, банку с чем-то красным, кулек, от которого сразу пошел резкий травяной дух.
— Соль, — сказала она, поймав мой взгляд. — Сванская. Не та, что туристам в лавке продают, а материна. Он тут тебя чем кормит, лавашом?
— Лавашом, — сказала я.
— Господи.
— И медом.
— Мед у него хороший, — сказала она с сожалением, будто признавала за подсудимым единственное смягчающее.
И тут же выпрямилась.
— И еще. Я поживу у тебя немного.
Дато поставил кружку.
— Нет.
— Да.
— Тамрико.
— Дато. — Она встала. — Подумай головой. Сезон ты закрыл, гостей нет, дом стоит пустой, второй этаж вообще нежилой. Приехала сестра к брату на две недели. Это видит вся деревня, и это первая нормальная вещь, которая с тобой случилась за четыре года, и об этом будут говорить с удовольствием, потому что это хорошая новость.
Она загибала пальцы.
— Сестра ходит в лавку. Сестра покупает женское. Сестра берет две буханки вместо одной. Сестра стирает, и на веревке висит женское белье, и это нормально.
Она перевела дух.
— А если одинокий мужик вдруг начнет покупать в лавке колготки, то к вечеру об этом будут знать в Мазери. И к утру в Ушгули.
Дато молчал.
— Займу летний дом, — сказала Тамрико. — У башни. Отдельный вход, своя печка, я там девчонкой все лето жила. Мне туда никто не нужен, и я никому не нужна.
Она посмотрела на него. Потом на меня. И мне очень не понравилось, как именно она посмотрела.
— Мешать не буду, — сказала она.
— А бебо? — сказал Дато.
— А что бебо. Бебо по-русски знает два слова, «спасибо» и «кушай». И за девяносто лет ни про кого ни разу рта не открыла.
Она подняла с пола пакет.
— Я вниз, машина должна стоять во дворе до того, как деревня проснется.
— А мы? — спросила я.
— Мы завтра, — сказал Дато. — В сумерках. Верхней тропой, там домов нет.
Тамрико кивнула на мою ногу.
— Она ж не дойдет с такой ногой.
— Дойдет, — сказала я.
— Врет, — сказал Дато.
— Вижу, что врет. — Тамрико натянула шапку и заправила под нее свои черные кудри. — Пусть врет. Женщине иногда надо соврать, чтоб дойти.
* * *
Тамрико уехала, и мы остались вдвоем.
Он вытопил печку до жары, разобрал повязку и мотал новую очень долго, дольше, чем надо было, и мы оба делали вид, что дело в бинте. Я сидела на топчане, он на полу передо мной, и мне сверху была видна седина у него на виске и то, как он щурится, когда смотрит на что-то близко.
— Она тебя не отпустит теперь, — сказал он.
— Кто, Тамрико?
— Тамрико.
— Это плохо?
Он закрепил край бинта и положил ладонь мне на щиколотку, проверяя, не туго ли. Ладонь была горячая, как в тот раз, когда он меня поймал. Он убрал ее не сразу.
— Это надолго, — сказал он.
Примерно в четыре дня ожила рация.
Он снял ее с крюка, сказал два слова и стал слушать. Слушал долго. Я по спине уже умела читать быстрее, чем по лицу.
— Что?
Он не отвечал секунд десять.
— Завтра в шесть выходит спасотряд, — сказал он. — Официально, по заявлению твоего мужа, тебя искать.
— Бывшего мужа.
— Одиннадцать человек. Двоих снимают с Тетнулди, будут из Ушгули к утру. И вертолет, если небо даст.
Он повесил рацию на крюк и остался стоять к ней лицом.
— Дато.
— Меня просят вести, — сказал он.
Печка стрельнула. Мура поднял голову с лап.
— Я с этими людьми двенадцать лет ходил, — сказал он ровно. — Их старший крестил моего племянника. Завтра он в шесть утра поднимет одиннадцать мужиков, разобьет склон на квадраты и пойдёт искать в мокрых камнях женщину, которую я вынес оттуда позавчера
Я смотрела в пол, на светлую дорожку от печки, и мне нечего было сказать.
— И я пойду с ними, — сказал он.
— Что?
— Если откажусь, надо объяснить почему. Если соглашусь, я выбираю квадраты.
Он повернулся.
— Понимаешь, что я сейчас сказал?
— Понимаю.
— Скажи вслух.
— Вы завтра двенадцать часов будете врать в лицо одиннадцати людям, которые вам верят, — сказала я.
— Да.
— Из-за меня.
— Из-за него, — сказал он. — Но врать буду я. — А ты сидишь тут. Спустимся, когда они уйдут наверх, деревня будет пустая.
Он снял с гвоздя куртку и вышел за дровами, хотя дров у печки лежало на две ночи вперед.
* * *
Ночью я не спала.
Лежала, слушала, как он дышит, и гоняла по кругу одно и то же. Пакет был подо мной, я чувствовала его лопаткой.
Двадцать пять миллионов, второе июня, одиннадцатое июня.
Ветрова Е. А.
Я лежала и не понимала, почему эти три знака держат меня вторые сутки, если фамилия никакая и таких Ветровых в Москве тысяча. А потом вдруг вспомнила.
Я приподнялась на локте.
— Дато.
Он ответил сразу, не сонно. Он и не спал.
— Что.
— Мне нужен телефон с интернетом. Любой выход в интернет.
— Зачем?
— Я вспомнила, откуда знаю эту фамилию.
Глава 12
— Здесь через восемнадцать дней человека уже перестают искать как живого, — сказала Тамрико. — Я это не придумала. Мне так Заза сказал, а Заза двадцать лет возит гробы вниз.
Она сидела на плоском камне у подножия башни, где кладка выходит из земли широким основанием и держит тепло до самой ночи, и чистила ножом грушу. Кожура шла одной лентой, не обрываясь, и Тамрико следила за ней с таким видом, будто от этого что-то зависело.
— Ты для этого меня сюда позвала? — спросила я.
— Я тебя позвала грушу помочь чистить. Остальное само вылезло.
Восемнадцать дней я жила в этом доме. Я считала их не потому, что было тоскливо, а потому что каждый день имел цену, и цену эту знала только я.
Внизу над деревней стоял дым. Он не поднимался столбами, как в кино, а стелился по дворам плоскими слоями, и в нем растворялись крыши, поленницы, шиферные навесы, красная колонка у нижней дороги. Солнце ушло за хребет, но снег на Ушбе еще держал свет и горел розовым, потом медным, потом стал белым и мертвым, и в эту самую секунду внизу разом залаяли собаки, будто им дали команду.
— Коров гонят, — сказала Тамрико, не поднимая головы. — Сейчас будет представление.
Снизу пошел деревянный стук, глухой и неровный, десятки копыт по разбитой дороге. Коровы шли сами, без пастуха, каждая знала свою калитку. Одна отбилась и полезла в чужой огород, и оттуда немедленно вылетела старуха с палкой и криком, от которого шарахнулись все, включая собак.
— Циала, — сказала Тамрико с наслаждением. — Ее корова тридцать лет ходит в один и тот же огород. Три коровы сменилось, а огород тот же. Я в детстве думала, что это война, а потом поняла, что это у них любовь такая.
Она отрезала половину груши и протянула мне на ноже, лезвием к себе.