Он затянул стропу.
— Дато. — Она подошла и встала рядом, и голос у нее был совсем тихий. — На седловину не нужна веревка. Ты сам мне это говорил.
— В кулуаре лед, — сказал он. — За три дня натекло и прихватило. Там сейчас двадцать метров, где я по чистой совести человека без страховки не пущу.
— А вторая обвязка кому?
— Ему.
— А первая?
Он поднял на нее глаза и не ответил.
Она стояла и смотрела, как он застегивает клапан, продевает петлю и затягивает узел, и как эти большие сбитые руки делают все это спокойно и без единого лишнего движения. И где-то внутри, в самом стыдном своем углу, она поняла, что не хочет знать ответ, и что если он сейчас соврет, ей станет легче.
Он не соврал. Он просто ничего не сказал.
* * *
Вечером пришла бебо.
Она поднялась во двор в темноте, одна, без палки, с узлом в полотенце, и Мура пошел ей навстречу и ткнулся мордой в подол. Она стояла в дверях и не заходила.
— На среду, — сказала она.
Дато взял узел. Внутри было тяжелое и теплое, хлеб и сыр в тряпице, и в боку узла что-то стеклянно стукнуло о что-то стеклянное.
Он не стал разворачивать. Он никогда не разворачивал. Двенадцать лет она собирала ему в горы, и в узле всегда было одно и то же: хлеб, сыр, соль в бумажке и фляжка, потому что наверху холодно, а человеку надо чем-то согреться и чем-то помянуть, если не повезет.
— Спасибо, бебо.
Она посмотрела мимо него, в комнату, туда, где у печки на полу лежала собранная веревка. Смотрела долго. Потом перевела глаза на него.
— Иди с богом, — сказала она по-свански. — И приведи всех обратно.
Он застегнул клапан рюкзака и поставил его к двери, ремнями от стены.
— Приведу, бебо.
Надя стояла у окна и смотрела на них двоих, и не поняла ни слова.
Глава 19
Он подъехал к мосту без пяти шесть, и Никита уже стоял там, у отбойника, с рюкзаком у ног.
Дато отметил это еще из машины. Человек приехал раньше проводника. Обычно бывает наоборот, и обычно турист выходит в шесть десять, застегиваясь на ходу, с недопитым кофе и вопросом, обязательно ли так рано.
Ботинки на нем были новые, но правильные, с жестким рантом, купленные, судя по всему, в Тбилиси и разношенные ровно настолько, чтобы не стереть ноги за первый час. Термос он взял. Куртка была хорошая, слоями, все как надо.
— Доброе утро, — сказал Никита и протянул руку.
Рука была теплая и сухая. Дато пожал ее и подумал, что человек совсем не нервничает, и это в любом случае паршивый знак.
Ингури внизу шла черная, с белыми жилами на камнях, и шум у нее в этот час стоял такой, что говорить приходилось громче. Над ущельем висел последний холод перед светом, и с той стороны, от Мазери, уже поднимался дым из двух труб.
— Палки, — сказал Дато и подал ему свои, телескопические, старые. — Настроим по росту наверху, когда согреетесь.
Первый час они шли молча, и это был честный час.
Тропа сначала идет вдоль воды, потом уходит вверх через ольховник, и там под ногами постоянно мокро, потому что склон сочится всю осень. Дато шел первым, ровно, не оборачиваясь, и слушал спиной, как дышит идущий сзади. Дышал он нормально. Не спортсмен, но и не мешок, шаг ставил осмысленно.
На выходе из ольховника открылось, и Никита остановился сам.
Слева, через все ущелье, стоял Ушба, и над ним в эту минуту как раз пошел первый свет: сначала розовым по восточной стенке, потом желтым, и снег стал зернистым и живым, а внизу все еще держалась ночь. Такой вид здесь открывается на минут семь, а потом гора становится обычной, белой и плоской.
— Господи, — сказал Никита тихо.
— Ушба. С этого места ее хорошо видно только до половины седьмого. Потом свет уйдет за плечо, и такой вид пропадет.
— Вы поэтому в шесть выходите.
— В том числе и поэтому.
Никита стоял и смотрел, не двигаясь, и Дато дал ему постоять.
— Безумно красивая, — сказал Никита.
— Красивая. У нас ее название переводят как гора, приносящая беду. — Дато поправил лямку. — Старики говорили, что на нее нельзя показывать пальцем. Альпинисты за нее до сих пор платят исправно, каждый второй год кто-нибудь остается.
— Веселое место.
— Обычное. — Он пошел вперед. — Просто здесь у всего есть имя, и имена тут дают не для красоты.
Никита стоял и смотрел, и в лице у него в эту минуту не было ничего фальшивого, и Дато это увидел и отметил тоже. Человек умел видеть прекрасное. Это ничего не отменяло, но это была правда.
Потом они пошли дальше, и Никита решил заговорить.
Говорил он хорошо и складно. Про то, как первый раз попал в горы в двадцать четыре, случайно, за компанию, на Эльбрус с юга, и как его тогда сняли с четырех тысяч с отеком, и как он вернулся через год и дошел. Про то, что в горах ему легче думается, потому что там нет выбора: есть следующий шаг, и все.
— Внизу все время шум, — сказал он. — Люди, задачи, сообщения, много цифрового шума. А тут все лишнее с тебя сходит. Остается то, кем ты являешься на самом деле.
— Вот это правда, — сказал Дато.
Он шел впереди и не оборачивался. В кармане куртки у него лежала прошлогодняя карамелька, липкая, и он катал ее пальцами, чтобы чем-то занять руку.
К девяти они вышли на луга.
Здесь лето кончилось окончательно. Трава легла и стала рыжей, в ложбинах стояла вода со льдом по краю, и лед этот трещал под ботинком тонко, как стекло. Коровы ушли вниз две недели назад, но следы их остались, и черные пятна старых кострищ, и одна брошенная резиновая калоша.
Дато показал глазами наверх, на скальный пояс, и Никита долго не мог поймать, а потом поймал: три темные точки шли поперек стены там, где идти было невозможно, по вертикали, на голом камне.
— Туры, — сказал Дато. — Козлы горные, рога вот такие, назад. Это самцы, они выше держатся.
— Они по таким склонам ходят?
— Они там живут. — Дато достал термос, налил в крышку и подал ему первому. — В ноябре спустятся ниже. Тут раньше на них ходили с кремневками, у деда моего висит такая, ствол длиннее человека. Он говорил, что тура надо просить, а не стрелять. Попросил, поблагодарил, потом стреляй.
— Помогало?
— Ему помогало.
Никита засмеялся, и смех у него был легкий.
Они попили чаю. От земли пахло мокрым камнем и той горькой травой, которую бебо развешивает под потолком, а здесь она росла сама, кустами, серая и жесткая. Внизу под ними лежало все ущелье целиком, и в нем стояли башни, четыре села, и с этой высоты было видно, как они расставлены: не для красоты, а так, чтобы из каждой была видна следующая.
— А зачем их столько? — спросил Никита. — Я читал, что это раньше ставили как защиту от врагов, но их же тут в каждом дворе по одной.
— От врагов тоже. — Дато завинтил термос. — Но и от своих тоже. Кровная месть. Если у тебя в роду убили, ты идешь и берешь, и потом твоя семья сидит в башне, пока не помирят. Иногда год сидели. Еду поднимали по веревке.
— Дикость какая.
— Почему дикость. Все все считали, не то что сейчас. — Он закинул рюкзак. — Тут был порядок: сколько стоит рука, сколько глаз, сколько мужчина. Сходились старики, садились и договаривались, и род платил роду, и на этом кончалось. Это не дикость, это чтобы не вырезали всех подряд.
— А сейчас как?
— Сейчас полиция. — Дато пошел вверх. — Но считать никто не разучился.
* * *
Седловина открылась в двенадцатом часу.
Он не собирался ничего чувствовать. Он ходил сюда десятки раз, до нее и после нее, и знал здесь каждый камень, и место, где она сидела, было для него просто местом, где кончается тропа и начинается плоскость перед взлетом.
И все равно у него сбилось дыхание, когда они вышли.
Здесь было пусто и очень тихо, как бывает только в ясный день на высоте, когда ветер по какой-то причине встал. Снег лежал пятнами, старый, зернистый, и между пятнами торчал черный сланец. Слева обрывался кулуар. Внизу, метрах в двухстах, шло облако, ровное, как вата, и из него не торчало ничего.