— Я только одного не понимаю. Вы сидите с чужим документом столько времени и молчите. Не отдали, не вернули, в полицию не пошли, мне не сказали. Так себя ведет человек, который ждет.
— Может, и жду.
— Ждете чего?
Дато не ответил.
— Вот. — Никита кивнул сам себе, будто ему подтвердили. — Денег вы ждете. А это значит, что за вами больше никого нет. Был бы кто-то еще, кому эта бумага важнее денег, вы бы со мной сейчас чай не пили. Я бы это уже давно почувствовал, поверьте.
Он произнес это ровно, деловым тоном, но пока говорил, смотрел Дато прямо в лицо и не моргал, и в эту секунду ему было бесконечно страшно.
Дато отломил хлеба и посолил его.
— Умный ты человек, — сказал он.
— Я не умный, это здравый смысл. — Никита выдохнул и откинулся к стене, и было видно, как у него отпустило плечи. — Значит так. Мне нужно закрыть вопрос. Назовите цифру. Один раз, здесь, и разошлись, и я уеду и никогда больше в вашей жизни не появлюсь.
Дато смотрел в огонь.
Он был спокоен. Он много лет работал с людьми, которые кричат, дерутся и хватают спасателя за куртку, и ни разу за все время не повысил голос.
— Сколько ты за нее взял? — спросил он.
Никита моргнул.
— Что?
— Двадцать пять миллионов. — Дато поднял глаза. — Я спрашиваю, ты за столько ее там оставил или тебе еще сверху дали.
Стало очень тихо. Слышно было только крупу по крыше.
Никита выпрямился, и лицо у него поплыло, буквально на секунду, как плывет картинка, когда сбоит связь. Потом собралось обратно.
— Значит, полис у вас, — сказал он.
— Нет, не у меня.
— А у кого?
— У нее.
Он потом много раз вспоминал эту секунду и не мог вспомнить, как встал, потому что между словом «у нее» и тем, что было дальше, у него не оказалось ни одной мысли.
Никита ударил первым, и ударил неплохо, снизу, кружкой, и кипяток пошел по руке и по шее. Дато этого не заметил. Он взял его за грудь одной рукой и снял с лавки, лавка ушла и грохнула о стену, и они пошли по балагану, ломая все, что стояло.
Он всегда держал себя в руках, и это было главное, что о нем знали люди.
Он был спокоен, когда возил фуры через три границы и когда на трассе под Гори у него отжимали груз, и он тогда сидел на обочине и разговаривал с этими людьми ровным голосом полтора часа, и уехал со своим грузом и без единой царапины. Он был спокоен, когда спускал тела и слушал за спиной, как кричат родственники. Он был спокоен в две тысячи двенадцатом, когда вез вниз в мешке то, что осталось от парня из Батуми, и внизу отдавал этот мешок его отцу, и стоял рядом, пока тот его открывал.
Он был спокоен даже тогда, когда встречал рейс из Испании через восемь суток, потому что злиться было уже не на кого.
Он никогда не орал, а дрался в последний раз еще в школе. Сейчас он услышал собственный голос, и голос был чужой.
Он говорил по-свански, потому что по-русски слов не находилось, и бил его о стену, и снова о стену, и Никита цеплялся за него, попал по губе, попал коленом, и это ничего не изменило. Дато перехватил его за горло и прижал к стене так, что пятки у того оторвались от пола.
Он видел его лицо очень близко. Красное, с лопнувшим сосудом в глазу, рот открыт, и он что-то пытался сказать.
И ладонью, той, что лежала у него на груди, Дато почувствовал сердце.
Оно колотилось под рукой часто и мелко, как у птицы. Живое, чужое, торопливое сердце, которое ничего не решало и просто гнало кровь, потому что так устроено.
Он его отпустил.
Никита рухнул на четвереньки и захрипел, и его вырвало чаем, и он так и стоял, упираясь ладонями в земляной пол.
Дато отступил, наткнулся спиной на печку и замер. Его трясло. Он посмотрел на свои руки, разжал и сжал пальцы.
— Вставай, — сказал он. — Я тебя вниз сведу. До моста доведу, и все.
Никита поднял голову.
И тогда Дато увидел, что тот смотрит не на него, а мимо, на дверь, и что в лице у него нет ни боли, ни страха, а есть очень быстрый расчет.
Он понял все за долю секунды, но она уже прошла.
Никита рванулся не на него, а к двери, Дато перехватил его в проеме, и они вылетели наружу, в крупу и в белый свет, и покатились по мокрому сланцу.
Здесь склон уходит вниз сразу от порога. Метров восемь ровного, дальше край, за краем ничего.
Никита оказался сверху, схватил камень и ударил, Дато поймал его руку в воздухе и вывернул, и камень ушел в сторону. Они катились. Сланец шел из-под них плитами, живой, скользкий, и опоры не было ни у одного, ни у другого.
У самого края Дато нащупал ногой выступ и уперся.
И оттолкнул его от себя.
Он оттолкнул его, потому что тот шел на него сверху и потому что иначе они уходили вдвоем. Он знал это совершенно точно, всем телом, всеми двенадцатью годами работы, и сделал это на рефлексе, без единой мысли.
А потом, уже лежа на боку и глядя, как человек скользит по мокрой плите спиной вперед, хватаясь пальцами за камень и не находя, за что взяться, он услышал в себе очень тихую и очень спокойную мысль.
Что он не мог знать наверняка, куда его оттолкнул.
Крупа шла густо. Никита ушел за край беззвучно, только сланец поехал следом с сухим шелестом.
Дато пролежал секунды три.
Потом поднялся на четвереньки, дополз до края, лег на живот и заглянул вниз.
Глава 20
Дато собирался в темноте, и я собиралась вместе с ним.
Печку я растопила еще затемно, поставила чайник и стояла у него за спиной, пока он шнуровал ботинок, поставив ногу на порожек. Второй день он двигался так, будто тело взял напрокат: медленно поворачивался, медленно поднимал руку. Разбитая губа за ночь стянулась темной коркой, и когда он говорил, корка трескалась и выступала капелька крови.
— Дай-ка сюда, — сказала я, села перед ним на корточки и забрала шнурок.
Он не спорил. Только положил ладонь мне на затылок и держал так, пока я затягивала и обматывала вокруг щиколотки, и от этой ладони у меня по спине шло тепло вниз, до самых лопаток.
Позавчера он вернулся с горы в двенадцатом часу, мокрый насквозь, сел вот на эту самую лавку и рассказал мне все. От моста и до края, не пропустив ничего и не смягчая ничего. Как тот ударил кружкой и как кипяток пошел по руке. Как он держал его за горло, почувствовал ладонью чужое сердце и разжал пальцы. Как они вылетели в дверь на мокрый сланец, и как он уперся ногой в выступ и оттолкнул от себя.
И как потом лежал на животе, свесив голову за край, и смотрел вниз, и внизу не было никого.
Я тогда принесла таз с водой, села рядом и два часа обрабатывала ему шею и предплечье, обожженные кипятком.
— Куда ты сначала? — спросила я.
— В Мазери, к Зурабу. Потом в Местию.
— К Ираклию.
— К нему.
Я затянула узел и подняла голову. Он смотрел на меня сверху, и в сенях было так темно, что видно было только блеск его глаз.
— Ты едешь узнавать, нашли его или нет.
— Да.
— Второй день едешь узнавать.
— Пока не узнаю, буду ездить.
Он снял руку с моего затылка и потянулся за курткой на гвозде, и я встала вместе с ним, слишком близко, потому что в сенях больше некуда.
— Под тем сбросом снега нет, — сказал он. — Голый сланец, вода и камень. Я спускался туда по кулуару два часа и светил под каждую плиту. Там ни рюкзака, ни палки, ни пятна.
— Значит, он живой.
— Я не знаю. — Он застегнулся до горла. — Поэтому и еду. Зураб мне за пять минут скажет, приходило по району что-нибудь или нет. Если человек с горы вышел сам, он где-то вышел. Его кто-то видел, кто-то вез, кто-то дал телефон. Здесь нельзя пройти сорок километров и не оставить следа.
— Возьми меня, я посижу тихо в машине.
Он посмотрел на меня так, как будто я сказала совершенную глупость.
— В Местии тебя знает в лицо половина улицы. Тебя там два месяца искали по фотографии на каждом столбе. Ты выйдешь на заправке, и к вечеру об этом будут говорить в Хаиши.