Двадцать девятого июня здесь стоял туман, в котором не было видно собственных рук. Он тогда шел вверх четыре часа с фонарем и звал, и слышал только воду, и почти уже развернулся, потому что в такой туман по осыпи ходить нельзя, а он ходил.
Никита прошел вперед и остановился.
— Здесь, — сказал он утвердительно.
— Здесь.
Он снял рюкзак, поставил его на камень и долго стоял, глядя вниз, в облако. Плечи у него опустились. Он расстегнул воротник, потом застегнул обратно.
— Я вам скажу, — проговорил он наконец, не оборачиваясь. — Я эти месяцы прокручиваю двадцать минут. Каждый день, по кругу. Я ушел за связью. Она осталась вот тут, в куртке, с термосом. Я сказал: двадцать минут.
Дато молчал.
— А вернулся через сорок. Не через двадцать, через сорок, потому что на скальном выходе ловило с одной точки и надо было ждать, пока прогрузится. — Он повернулся, и лицо у него было усталое и открытое. — И вот эти лишние двадцать минут я себе не прощу.
Он говорил правду, и это была самая грязная ложь, которую Дато слышал в своей жизни. Все было так. Он ушел, он вернулся, он не прощает себе двадцать минут. Просто в этой истории у нее не подворачивалась нога, и она не просила его не уходить, и он не смотрел на нее тем последним взглядом, в котором все уже было решено.
— Вы поймите, я же ее не бросал, — сказал Никита. — Я пошел за помощью. В той ситуации это было единственное правильное решение. Любой бы так сделал.
— Многие бы так сделали, — сказал Дато.
— Вот. Вы профессионал, вы знаете. — Он даже слегка оживился. — Я потом сто раз считал: если бы я потащил ее вниз в тумане на подвернутой ноге, мы бы оба легли на осыпи. Я поступил разумно. Мне все говорят: не вини себя. А я виню, потому что я живой, а она нет.
Он сглотнул, и это тоже было по-настоящему.
Дато стоял в трех шагах и думал очень спокойную мысль: этот человек себя не выгораживает, он действительно так помнит. Он уже все внутри пересобрал, аккуратно, и живет в этой версии, и она у него теплая и без сквозняков, и он в ней хороший. И если оставить его там, он доживет до старости и умрет с чистой совестью.
Ветер тронулся снизу, потянул поземку, и она пошла тонкими белыми змейками по черному сланцу.
— Помянем? — сказал Никита и полез в рюкзак. — Я взял. Как-то неправильно тут просто постоять.
Он достал плоскую бутылку и два складных стаканчика, разлил, и они выпили стоя, и Дато свою половину вылил украдкой на камень, а Никита свою выпил.
Никита допил и убрал стаканчики, а Дато отошел на несколько шагов и остановился у края.
Отсюда мир выглядел так, как он выглядит только сверху: без людей, без домов, без единой прямой линии. Облако лежало внизу сплошным полем и медленно дышало, и в нем время от времени открывались разрывы, и в разрывах было темно и глубоко. Справа стояли снежные вершины, ослепительно белые в ясном свете, и от этой белизны резало глаза.
Он смотрел на все это и думал, что Нино перед смертью видела совсем другое. Плоскую испанскую землю в квадратах, желтую и рыжую, дорогу, ниточку реки, и все это медленно поворачивается, потому что тело в воздухе всегда немного крутит.
Он ни разу не спросил ее, что она чувствует в самом полете. А надо было, она бы рассказывала час.
Она над ним всегда смеялась. Говорила, что человек, который буквально родился в горах, боится прыгать с парашютом. Шагаешь из самолета, где все продумано за тебя, где два купола и высотомер, и надо просто расслабиться и получать удовольствие. Он отвечал, что в горах у него под ногами камень, а там совсем ничего.
— Так в этом же и весь смысл, — говорила она и звонко хихикала.
Он думал о том, как сегодня утром выходил в темноте и как Надя не вышла его провожать, потому что накануне сказала: если увижу тебя с рюкзаком, вцеплюсь и не отпущу. Он стоял тогда в сенях с ботинком в руке и слушал, как она за стенкой нарочно ровно дышит, притворяясь спящей. И сделал единственное, что мог тогда. Вышел тихо.
Он хотел вернуться к ней сегодня к темноте. Это было все, чего он хотел.
* * *
Погода сломалась в час дня, ровно так, как он и сказал бы любому туристу.
Сначала над северным гребнем встала шапка, потом потянуло сверху, и через двадцать минут пошла крупа, та самая, которая идет боком и лезет за воротник.
— Уходим, — сказал Дато. — Ниже переждем.
Балаган стоял в получасе спуска, у поворота тропы, старый, вросший в склон, с крышей, придавленной камнями от ветра. Дато отбросил засов плечом, они ввалились внутрь, и стало тихо, потому что стены здесь метровые и звук снаружи в них тонет.
Внутри пахло дымом, сеном и мышами. Он поставил рюкзак на лавку, разжег очаг оставленной с осени растопкой и повесил чайник на крюк, и руки делали все это сами, без единой мысли в голове.
Никита сел, стянул перчатки и растирал ладони.
— Это чей домик?
— Общий. Сюда скот гоняли на лето, лет сто пятьдесят. Сейчас пастухов нет, ходят охотники и мы. Ключа нет, засов есть. Уходишь, оставляешь сухие дрова и соль, потому что после тебя сюда придет кто-то уставший.
— Хорошее правило.
— Единственное, которое тут работает.
Огонь занялся, по стенам пошел желтый свет, и вот тогда Никита поднял голову и посмотрел на полку у печки.
Дато увидел это боковым зрением и не повернулся.
Он вымел отсюда все еще в июле: банку от тушенки, обертки, ее носки, забытые под лавкой. Только перчатки он не убрал. Они лежали наверху, у самой стены, кислотно-розовые, с потемневшими от воды пальцами, и он не убрал их ни в августе, ни в сентябре, ни потом.
Никита встал, снял одну и повернул к огню. Смотрел на подкладку, на резинку у запястья, на швы. Никита положил ее обратно на полку. Ровно так, как она лежала, пальцами в ту же сторону, аккуратно подровняв край.
— Сыпет сильно, — сказал он, садясь. — Долго это тут?
— Полчаса, час.
— К темноте успеем?
— Успеем.
Чайник загудел. Дато развернул полотенце бебо и выложил на доску хлеб, сыр, мясо и соль в бумажке, и все это лежало между ними, и они ели, и оба молчали.
Никита ел спокойно. Он даже похвалил сыр и спросил, из чего его тут делают.
А потом сказал:
— Дато, а полячка эта в каком году была?
— В этом.
— В августе?
— В августе.
— Странно. — Он отряхнул крошки с колен. — Я же полтора месяца всех обзванивал, у меня в Мазери контакт остался по спасателям. У них выездов на Корулди в августе не было ни одного. Совсем ни одного. У них там журнал.
Он поднял глаза и улыбнулся, легко и почти виновато.
— Может, вы год перепутали?
Дато отломил хлеба и посолил его.
— Может.
— Или мне соврали.
— Или так.
Никита кивнул, как будто ответ его устроил, налил себе чаю и подул на кружку. Крупа сыпалась по крыше сплошным шорохом.
— Вы знаете, что самое смешное, — сказал он совсем другим тоном, ровным и деловым, каким разговаривают в переговорных. — Я ведь не жадный человек. Я вам два раза предложил деньги. По-хорошему.
— Я помню.
— Второй раз я предложил больше, чем стоит любая работа в этих горах за сезон. И вы опять отказались. Вот тогда я и понял, что мы с вами не про бизнес разговариваем.
Дато медленно положил хлеб на доску.
— У меня из рюкзака пропали документы, — сказал Никита. — В то самое утро, в Местии. Ваш водитель туда лез, при мне в рюкзак мой полез, я его застал руками внутри. И я вот сижу и думаю: где эти документы сейчас.
Он сказал это спокойно, без угрозы, и от этого спокойствия в балагане стало холоднее, чем снаружи.
— И еще я думаю про то, что вы несколько месяцев назад, в дождь и ночью, принесли с горы живую женщину. Мне ваш сосед рассказал, он вами гордился. А потом вы сказали, что это было в августе и что это полька.
Огонь щелкнул и просел.
— Я не буду вас ни в чем обвинять, — сказал Никита. — Мне это неинтересно и не нужно.
Он помолчал, поворачивая кружку на доске.