Он был прав, и я это знала еще до того, как открыла рот, и все равно меня это разозлило так, что зазвенело в ушах.
— Ты мне так и не сказал, что тебе прислал Ираклий про Лену.
— Я сказал все, что знаю точно.
— Вот. — Я взялась за отвороты его куртки обеими руками. — Ты никогда мне не врешь. Ты просто обводишь провал на тропе и ведешь меня в обход, чтобы я не смотрела вниз.
Он взял мое лицо в ладони. Они были горячие после кипятка, и кожа на костяшках содрана, и от этого прикосновение вышло шершавым, как наждак.
— Три дня, — сказал он. — Ты держалась четыре месяца. Осталось меньше, чем ты уже прошла.
— Мне не страшно.
— Я вижу, что не страшно. Мне страшно.
Это он сказал впервые, не понижая голоса, и лучше бы не говорил. Он наклонился и поцеловал меня в висок своими разитыми губами.
Я стояла в сенях, пока не хлопнула калитка, пока не завелась и не удалилась вниз машина, и звук ее долго тащился по ущелью, отскакивая от стен, а потом пропал. Мура заскулил и ткнулся мне мордой под колено. Я наклонилась, взяла его за уши обеими руками и стояла так, согнувшись, в холодных сенях.
* * *
Бебо встала в семь и сразу пошла к очагу, и день покатился так, как он катился здесь всегда.
Я чистила картошку у окна и смотрела на дорогу. Потом мыла зелень, потом резала лук, потом раскатывала тесто на доске, которую она ставила мне на колени, потому что стол был занят. Командовала она пальцами: покажет два пальца, значит два раза перевернуть, махнет ладонью вниз, значит убавить огонь. Слов между нами уходило штук пять на весь день, и как-то этого хватало.
К одиннадцати на плите стояли кастрюля фасоли, сковорода картошки со шкварками, миска с зеленью в мокрой тряпке, и в духовке доходило что-то плоское и круглое, от запаха которого текли слюнки. Я вытирала руки о фартук и думала, что весной не знала, как выглядит живая курица, а сейчас умею ее ощипать за девять минут.
Тамрико обещала вернуться в полудню, но не пришла в двенадцать. Не пришла и в половине первого.
Бебо два раза выходила во двор, вставала у ворот и смотрела вниз, туда, где дорога уходит за поворот к нижним домам, и возвращалась, и ничего не говорила. В час она накрыла кастрюлю крышкой, крышку накрыла полотенцем и села на табурет у окна, сложив руки на коленях. Обедать без внучки она не собиралась, и объяснять мне это не считала нужным.
Ушла Тамрико в девять, вниз, за молоком к Циале и на почту. Дорога вниз двадцать минут, вверх сорок. Даже если сидеть у Циалы час, она должна была вернуться в двенадцать.
В четверть второго я подошла к окну.
Тамрико шла снизу, с сумкой на локте, и шла подозрительно медленно. Тамрико всегда ходит так, будто опаздывает на самолет.
А в трех шагах позади нее шел мужчина.
В какой-то синей, дешевой куртке, из тех, что висят на рынке в Зугдиди по двадцать лари, она была велика ему в плечах. Он хромал на правую ногу. Над бровью белел квадрат пластыря, рюкзак он нес в левой руке, потому что правая была примотана бинтом к запястью.
И только потом до меня дошло, кто это.
Я села на пол. Сползла по стене на корточки быстрее, чем успела подумать, и обнаружила, что сижу возле кадки с водой и держусь за нее двумя руками.
Живой.
Битый, хромой, в чужой куртке, но живой, и поднимается к нашим воротам своими ногами, и через секунду поднимет голову и увидит это окно.
Бебо повернулась на табурете. Я показала ей два пальца, потом на дорогу, потом провела ребром ладони по горлу.
Она поняла все и не изменилась в лице. Встала, спокойно вышла в сени, взяла Муру за ошейник и увела в чулан, и оттуда донеслось короткое свистящее слово, после которого пес замолчал. Потом вернулась, задернула занавеску ровно наполовину, как задергивают от солнца, и села обратно.
Дальше я действовала быстро, и это меня саму удивило.
Сняла с гвоздя черный платок, накинула на голову, вышла через летнюю кухню в задний двор и пошла вдоль стены, пригнувшись под окнами, к дровяному навесу. Дрова у нас сложены вплотную к забору, до самой крыши, и между верхним рядом и стропилом остается щель в две ладони. Забор старый, доски серые, ссохшиеся, и между ними идут просветы шириной в палец. От ворот до навеса три метра.
Я забралась на поленницу, легла на живот и придвинулась к щели.
И мне стало смешно.
Совершенно неуместное чувство, и я поймала себя на нем с изумлением. Я лежала на дровах в чужом платке и в фартуке, испачканном мукой, подглядывала за собственным мужем через дырку в заборе, и мне было весело.
Внизу, у ворот, Тамрико наконец остановилась и повернулась к нему.
— Ара, — сказала она и развела руками. — Ара мествис.
— Не понимаете. — Он говорил громко и раздельно, как говорят с глухими. — Я понял, что вы не понимаете. Все тут не понимают. Я вам просто покажу.
Он поставил рюкзак в грязь, здоровой рукой вытащил телефон и повернул к ней экран. Экран был расколот от угла лучами. Он тыкал пальцем в строчку перевода и читал вслух, помогая себе интонацией, как будто от интонации грузинские буквы станут понятнее.
— Ма-ши-на. До Зугдиди. Я заплачу. Двести лари. Триста.
Он показал три пальца. Тамрико посмотрела на три пальца, потом на него, и лицо у нее сделалось таким сострадательным, что я закусила костяшку.
— Ме вер гесмис, — сказала она и полезла в сумку за ключами.
Он выпрямился и постоял, глядя в землю, и я увидела его лицо целиком и вблизи в первый раз за четыре месяца.
Он похудел. Скула справа была содрана до мяса и подсыхала желтым. Под глазами лежали серые круги. Но дело было не в этом. Дело было в том, как он стоял: чуть согнувшись, перенося вес на левую ногу, и все время коротко оглядываясь.
— У меня машина осталась внизу, — сказал он вдруг, уже не ей, а просто в воздух, потому что молчать не мог. — Я вчера тут же прошел, там камень посреди дороги, я его объехал, а под ним второй. Мне поддон вспороло. Масло вышло за два километра, и двигатель встал. Насмерть встал, понимаете?
Тамрико копалась в сумке.
— Я обошел восемь домов. Восемь. У одного во дворе УАЗ стоит, я говорю, отвези, он мне полуось выносит и показывает, вот, сломана. У второй женщины сын забрал машину и уехал на похороны в Лахамули. У третьей вообще нет машины, но во дворе следы от колес свежие, я же не слепой. — Он потер лицо ладонью и поморщился, задев пластырь. — И все улыбаются и никто по-русски ни слова. Несколько дней назад тут со мной вся деревня разговаривала, и вы в том числе, я же не идиот, мне просто нужна помощь!
Он замолчал, и стало слышно, как внизу шумит Ингури.
Никита посмотрел на небо. Было около двух, свет уже пожелтел по-осеннему, и на восточной стене ущелья тень поднялась на треть. Здесь темнота не опускается постепенно. Здесь солнце уходит за гребень, и через двадцать минут ты уже не видишь собственных ног.
И тут телефон у него зазвонил.
Он дернулся всем телом, вытащил его, посмотрел на экран и сбросил.
Через десять секунд телефон зазвонил снова. Он отошел на два шага, к самому забору, встал спиной к Тамрико, и теперь его плечо было от меня в полуметре, и я слышала не только его, но и тонкий металлический голос из трубки.
— Я же сказал тебе не звонить.
Трубка что-то быстро проговорила.
— Потому что. Потому что я так сказал, Лен. — Пауза. — Не сегодня. Сегодня никак, у меня тут ситуация.
Трубка заговорила громче.
— Какая разница какая. — Он сжал переносицу двумя пальцами. — Машина встала. Стоит внизу у моста и никуда не поедет, я пешком иду. Нет. Нет, не надо мне никого присылать, кого ты пришлешь, ты по-грузински два слова знаешь.
Он слушал секунд пять, и лицо у него менялось.
— В какую полицию? — сказал он и наконец засмеялся, коротко и нехорошо. — Ты вообще соображаешь, что говоришь?
Я лежала на дровах, и у меня медленно холодели пальцы, потому что я слушала не про Дато. Я слушала, каким голосом он говорит с ней.