— Ешь. Смотри, худющая какая, как палка. Я на тебя смотрю и у меня внутри все ноет.
— Я всегда была худая.
— Ты была стройная, а сейчас отощала, разницу понимаешь? — Она откусила от своей половины и вытерла подбородок тыльной стороной ладони, ничуть не смутившись. — Мужику приятно, когда есть за что взяться. Я тебе как специалист говорю, ко мне двадцать лет женщины ходят и все мне рассказывают.
— Я не собираюсь больше никому нравиться.
— Ага, — сказала Тамрико. — Конечно.
И посмотрела на меня поверх груши, коротко, весело и очень внимательно, и я почувствовала, как у меня загорелись уши, и не поняла, с чего.
Она была в кофте цвета вина, с шалью через плечо, серьги качались тяжелыми каплями, и пахло от нее кофе и духами, которые она привезла из Тбилиси и мазала на запястья даже здесь, где смотреть на нее было некому. За восемнадцать дней я ни разу не видела, чтобы она вышла из летнего дома несобранной. Она наливала себе кофе в шесть утра, красила губы и шла кормить кур в помаде.
— Тамрико.
— М?
— Сегодня утром машина стояла у школы. Синяя.
— Пограничники, это у них смена. — Она даже тон не поменяла. — Стоят там с девяносто восьмого года. Один раз не стояли, в двенадцатом, когда мост снесло.
— Ты уверена?
Она положила нож на камень, вытерла руки о шаль, чего делать явно не следовало, и повернулась ко мне всем корпусом.
— Надя. Один раз скажу, потом не повторяю. Тебя уже не ищут.
Внутри у меня что-то оборвалось.
— Ищут, — сказала я. — Заявление лежит.
— Заявление лежит и будет лежать хоть десять лет, оно бумага, есть не просит. — Она загнула палец. — Активно искали шесть дней. Двое суток вертолет, три дня отряд по квадратам, потом еще раз с собакой, когда дождь прошел. Все уж, расслабься. Дальше склон раскисает, наверху снег, отряд снимают. Их старший брату так и сказал: до весны.
— До весны.
— До весны. Летом туристы пойдут, кто-нибудь что-нибудь найдет, куртку, палку, кость. Тогда снова поднимутся. — Она подобрала кожуру с камня и бросила вниз. — Тебя, милая, не бросили. Тебя отложили до весны, как банку с вареньем на верхнюю полку.
Внизу у крайнего дома зажегся первый фонарь, желтый и слабый, и от него сразу стало темнее вокруг. Дым пошел гуще, кто-то жег ольху.
— Кстати, про Никиту твоего новость. Улетел. Одиннадцать дней назад, из Кутаиси, через Тбилиси. — Она сказала это спокойно. — Дато узнавал, вчера сказал мне. Не спрашивай как, я сама не спрашиваю, дороже выйдет.
— Одиннадцать дней. — Я услышала свой голос и не узнала его. — Он улетел, а меня еще искали в мокрых камнях.
— Дал показания, подписал бумаги, оставил телефон и полетел решать вопросы. — Тамрико пожала плечами. — И правильно, если его глазами смотреть. Муж, который две недели сидит в горах и плачет, вызывает жалость. А муж, который улетел организовывать поиски и нанимать людей, вызывает уважение. У нас в Тбилиси таких на похоронах видно за версту: самый деловой всегда тот, кому надо, чтоб все побыстрее закончилось.
— Он никого не нанял.
— Конечно, не нанял. Но кто проверит-то?
Я смотрела вниз, на дым, и думала, что в Москве сейчас половина восьмого и он, наверное, за рулем. И что он спит по ночам. Я почему-то была в этом абсолютно уверена.
— Моя мать не спит, — сказала я.
Тамрико повернула голову.
— Ей семьдесят один, давление и одна почка. Ей позвонили и сказали, что ее дочь пропала в горах в Грузии. Она теперь каждое утро просыпается и первым делом смотрит в телефон.
— Да.
— И это делаю с ней я. Не он. Я.
— Он, — сказала Тамрико, и голос у нее стал сухой, как треснувший. — Ты не путай, кто из вас двоих поднял руку. Остальное последствия.
Я замолчала, потому что спорить не было сил, а легче не стало.
— Звонить только не думай сейчас, — сказала она.
— Да знаю я. — Я сжала грушу так, что потек сок. — Мне надо, чтобы она думала, что я умерла. Месяц, два, я не знаю, сколько это будет длиться.
Тамрико вытянула ноги и посмотрела на свои сапоги.
— У нас мама умерла в две тысячи девятом, — сказала она. — Я в тот день делала свадьбу, шестнадцать голов, руки в лаке, телефон разрывается, а я не беру. Потом взяла. — Она поправила шаль. — Так что ты мне про мать не рассказывай. Я эту валюту знаю. И курс ее знаю.
Мы посидели молча. Собаки внизу отлаялись, и стало слышно реку, которую днем не слышно совсем.
— Тамрико, а ты почему одна? — я решила вдруг спросить.
Она даже бровью не повела. Она как будто ждала этого весь вечер и уже придумала, с чего начнет.
— Ты хочешь спросить, почему я не замужем. Так и спрашивай, я не хрустальная.
— Хорошо, почему ты не замужем.
— Ни разу, — сказала она с гордостью, будто выкладывала на стол что-то дорогое. — Сорок три года и ни одного штампа. Тут таких, как я, две на всю долину, и вторая слепая.
Она достала из кармана вторую грушу и начала чистить, и лента опять пошла ровная.
— Была любовь. Один раз, как положено, лет в двадцать. Он играл на пандури и был весь такой, знаешь, глаза в пол-лица, и когда пел, у меня в животе делалось горячо. Мы должны были расписаться в мае, а в феврале у него отец умер, он уехал в Батуми к матери и застрял там на год, а через год прислал очень честное письмо, что он теперь другой человек. — Она хмыкнула. — И знаешь, что смешное? Не соврал же. Я его через шесть лет в Батуми встретила. Толстый, лысый, торгует запчастями и беззаботный, как горный козел.
— И все?
— Ну да. Дальше мужчины были, я же не в монастыре росла. — Она махнула ножом. — Один даже с кольцом приехал, из Гори, на белой машине, всю улицу собрал. Три дня меня уговаривал.
— И?
— И он утром смотрел, как я ем. Знаешь, осуждающе так. Смотрел, как я беру второй хачапури, и делал вот такое лицо. — Она изобразила, и это было точно и убийственно. — Ну, к обеду он ехал обратно в свой Гори, и, между прочим, кольцо я вернула, хотя могла бы и не возвращать.
— Тамрико.
— Я себе нравлюсь, Надя, — сказала она. — Вот эта я, целиком. Я в этом теле сорок три года живу, оно меня ни разу не подвело, я в нем ем, сплю, танцую и на меня в Тбилиси до сих пор оборачиваются. А замуж это отдельная профессия, и ей надо хотеть заниматься. Я хочу заниматься укладками. У меня невесты за сто километров ездят, и ни одна из них потом не была так счастлива, как я в понедельник утром, когда салон еще пустой и кофе горячий.
— Я хотела заниматься, — сказала я. — Восемь лет только и делала, что занималась.
— Знаю.
— Я была хорошая жена. Я старалась изо всех сил, Тамрико. Я была очень хорошая жена.
— Верю.
— И меня оставили в тумане на седловине.
Тамрико не ответила. Она подвинулась ко мне вплотную, обняла одной рукой и притянула так, что я уткнулась виском ей в плечо, в теплую вязаную кофту, пахнущую кофе и духами. Держала долго, покачивая чуть-чуть, как качают, чтобы человек не расплакался или, наоборот, наконец расплакался.
Потом отпустила, шлепнула меня по колену и снова взялась за грушу, и больше про это не было ни слова.
— Ладно, — сказала Тамрико. — Какой у нас план?
Я достала телефон. Не свой, конечно. Дато привез его из Зугдиди вместе с симкой, оформленной на человека, о котором я не спрашиваю, и разрешил включать только здесь, у башни, лицом к склону, и не дольше двадцати минут.
Экран в темноте резанул глаза.
— За эти две недели я подняла старую почту и все, что смогла найти по квартире, — сказала я. — У меня там свои сканы лежали, я всегда все скидывала себе, привычка с работы. И кое-что нашлось.
— Ну?
— Двадцать пять миллионов. Второе июня был предварительный договор и аванс. Одиннадцатое июня подписана доверенность. Квартира на Шелепихинской оформлена на меня, мне ее мать подарила до брака, он не мог ее продать без меня.
— Надь, я в этом совершенно не разбираюсь.
— В доверенности представителем указан Никита. А внизу стоит удостоверительная надпись: нотариус Ветрова Елена Аркадьевна.