Глава 29
Анна
Беседка Коллегии укрыта вязким полумраком, как будто даже свет вечерних звёзд боится пробиться сквозь мутные облака. Пальцы скользят по пожелтевшей бумаге дневника, стараясь расшифровать не только буквы, но и чувства человека, который их писал. На пальцах — следы чернил, а в голове — мешанина из воспоминаний о Тионе, чьё имя теперь ноет где-то под рёбрами, и тревожной одержимости, с которой я ищу выход.
В голове назойливо всплывает песня, та самая баллада. Я напеваю её про себя — тихо, беззвучно, будто эти слова нельзя произносить громко, чтобы не разбудить чужую боль, не впустить лишний холод в сад.
Не жди, не стой, он не станет ждать
Если скажет «надо», придётся всё отдать.
Всё, что ты хранил, растворится без следа,
В чёрной тишине он останется всегда.
Каждая строчка отзывается в костях, в груди, в горечи на языке. Задерживаю дыхание, как будто этим можно прижать к себе память о Тионе, о тех, кто остался без Искры, кто теперь живёт на границе, в этом вязком, ледяном полумраке, где пение и тишина почти одно и то же.
Дневник лежит передо мной, строки не двигаются, не греют, но всё равно я не могу не искать. Всё остальное лишь музыка фона, пока я не найду способ сделать так, чтобы в этой песне появился хоть один новый куплет, где выбор не будет равен потере.
Листаю дальше, почти лихорадочно, выискивая не слова даже, а ответ, какой бы он ни был. Мастер… Пытался дойти до разрыва — туда, где Искра уже не слушалась, где сама ткань мира становилась разрушительной. Перевожу фразу за фразой, медленно, словно через замёрзшее стекло, но смысл проступает с пугающей ясностью: никто из силестин не мог пробраться глубже в Артаал. Искра начинала бунтовать — не слушалась, искажалась, как будто пространство внутри шахт само отторгало их. Многие доходили только до первых стен, а дальше выбегали наружу, ошарашенные, полумёртвые, будто их выдавила сама земля. Пламя упрямства гасло перед чужой болью.
Провожу ладонью по шершавой странице так, будто могу коснуться не только бумаги, но и того напряжения, что когда-то пронизывало Мастера, его решимость идти туда, где искра становится болью, а не светом. Внутри всё сжимается в тугой клубок: я знаю, каково это — идти сквозь неразрешимое, надеясь, что решение найдётся где-то за следующим поворотом, на следующей странице. И всё равно продолжаю. Только пальцы едва заметно дрожат, выдавая больше, чем я бы хотела.
Слова в дневнике цепляются друг за друга, строятся в тяжёлую, упрямую цепь: «Только пустые… только те, в ком Искра не живёт, способны приблизиться к разрыву.» Перечитываю фразу, чувствую, как она стучит внутри по ребрам. Значит, не героизм, не сила, не воля, а отсутствие — вот что теперь нужно, чтобы пробраться сквозь границу. Мастер пишет об этом с нервным, судорожным восторгом, в котором я слышу не только надежду, но и страх. Прошёл только один — пустой. Тот, чью Искру уже забрал авриал. Тот, кто остался… совсем один, без внутреннего света, без того, что делало его частью всего этого мира. Мне бы рассмеяться, да в горле только сухость, ни одной искорки на языке. Парадокс: чем меньше в тебе света, тем ближе ты к сердцу тьмы.
Пустой установил барьер, который продержался семнадцать минут. Семнадцать… Я даже не могу представить себе это время — для живого мира это вспышка, для разрыва — только усмешка. Его пытались запечатать на века, чтобы забыть, чтобы Искра больше не болела, чтобы шахты снова стали местом жизни, а не ожидания конца.
Семнадцать минут — этого мало. Позорно мало, когда требуется вечность.
Закрываю глаза, в груди всё сжимается: вот он, их путь, выложенный чужими потерями, вот она, цена этого «выбора» — остаться пустым, стать дверью, за которой никто не подслушивает твой крик. И пока не найдётся другой способ, я снова в начале, снова в этой беседке, с дневником, песней и тревогой, которая теперь никогда не растворится.
Сижу, глядя в пустоту между страницами. Пытаюсь поймать момент: что я чувствую? Надежду? Нет. Это что-то другое — смесь упрямства и страха, из которых, наверное, только и куют решение. Я знаю, что могу подойти к разрыву. Я — пустая. Это мой козырь и мой приговор. Если понадобится идти — я дойду. Я даже готова к этому. Но, если барьер продержался всего семнадцать минут, смысла в этом мало. Нужен настоящий щит. Не временная заплатка — а то, что сможет не просто сдерживать, а гасить этот разрыв.
Как его сделать? Мастер пока не пишет. В голове ноют варианты, разрастаются, ветвятся. Что, если использовать другой тип андамарина? Что, если усилить проводники? А если попробовать стабилизировать структуру барьера не силой, а… отсутствием силы? Парадоксально, но, возможно, именно пустая — тот, кто может удержать барьер своей пустотой, а не Искрой.
Но чем сильнее думаю, тем яснее понимаю — у меня слишком мало данных. Всё, что я могу сейчас — копаться в догадках, строить хрупкие мосты из чужих ошибок и собственных страхов. Я нужна для этого, и только я могу пройти — но не могу создать щит из воздуха. Мне нужен чертёж, формула, идея.
Слышу шаги — лёгкие, но в них есть та медлительная тяжесть, которую я уже узнала за эти месяцы: когда Элиот идёт ко мне, весь мир словно заранее извиняется за то, что придётся нарушить моё уединение.
— Ты снова здесь.
Оборачиваюсь, медленно, с запоздалой неловкостью, будто только что меня застали за чем-то очень личным — а ведь так и есть. В его руках — чашка шевара и ещё коробочка из светлого дерева с ужином из рефектория: запах хлеба, тушёных овощей, что-то чуть пряное и немного сладкое.
— Ты сегодня ещё не выходила из этой беседки?
Пожимаю плечами, стараюсь улыбнуться, но выходит что-то неловкое, перекошенное. Глаза устают, в горле саднит.
— Нет, — признаю. — Здесь… легче думать.
Элиот садится рядом, осторожно, будто опасается потревожить слишком хрупкое равновесие. Скрип скамьи под ним еле заметный, но такой реальный, что на мгновение возвращает меня в тело, туда, где ещё можно чувствовать не только тревогу, но и что-то простое: тепло, запах еды, присутствие живого человека.
Он ставит кружку с шеваром и коробочку на стол, двигает их ближе к моим рукам, словно невидимой чертой очерчивает маленькую зону безопасности — здесь можно быть не переводчицей, не пустой, не инструментом, а просто Анной, у которой к вечеру заканчиваются силы.
Запах ужина пробирается сквозь мой панцирь, напоминает о том, что жизнь продолжается даже когда кажется, что ты застрял где-то между пустотой и чужой болью. Смотрю на коробочку и ощущаю, как слабо урчит в животе, тело предательски напоминает о себе, о своих потребностях, как будто хочет вернуть меня обратно, в обыденность.
— Спасибо. Я совсем про время забыла.
Беру кусочек маральника (того самого пирожка) аккуратно, как будто он может обидеться, если тронуть его неосторожно. Губы вдруг становятся слишком чувствительными — соль на коже, крошки, липкая тяжесть одиночества. Ем медленно, жую долго, тело удивляется, что всё ещё живое, а внутри меня продолжается какой-то другой, второй разговор, куда я сама себя не пускаю.
— Тебя сегодня никто не видел, — говорит Элиот, чуть тише. — Я подумал, может, ты устала. Или… просто хочешь тишины.
Пытаюсь улыбнуться, но внутри от этой улыбки дрожит что-то несмешное, ломкое, как запотевшее стекло.
— Хочу, — признаю. — Но иногда она звенит в ушах, будто предупреждение. Всё время думаю — что я упустила? Куда ещё смотреть?
Он качает головой. Его ладони сильные, живые, а глаза такие ясные, что в них хочется разглядеть ответ, хотя знаю, что у него его нет. Он только чуть хмурится, а потом, не меняя интонации, будто невзначай:
— Мойра всё ещё не вернулась.
Я вздрагиваю, выдыхаю через сжатые зубы, ловлю себя на том, что опять крепко держу страницу дневника, будто могу выдавить из неё хоть намёк на будущее. Сердце глухо отзывается в груди. Это слишком близко, слишком остро.