— Посмотрим, кто окажется прав, — говорю. — И кто будет заказывать десерт.
Виктор чуть кивает в сторону выставочного центра.
— Ладно. Начни с главного подозреваемого, Григория Островского. — Он указывает подбородком на мужчину у одной из картин. — Он выглядит так, будто и правда знает, что случилось. Или знает, что делать, если случится снова.
Окидываю взглядом цель. Мужчина средних лет, в безупречно сидящем костюме. Высокий, худой, почти хищно-изящный. Светлая кожа, словно чуть тронутая пеплом. Тёмные волосы аккуратно уложены. На висках пробивается серебро, но не старящее — скорее, как акцент. Манеры — утончённые, почти аристократичные. В его взгляде есть что-то странное, тревожно-сосредоточенное, как у коллекционера, который привык рассматривать людей как часть экспозиции: аккуратно, методично, через стекло.
Он говорит с кем-то — и я замечаю, как его губы чуть трогаются в полуулыбке, но в глазах ничего не меняется. Взгляд остаётся тем же — холодным, внимательным.
— А ты что будешь делать?
— Пройду по залу. Посмотрю, кто на что смотрит, кто кого слушает. А ты давай — включай своё обаяние. Только не переусердствуй, а то он в тебя влюбится и утащит на свой остров.
Я смеюсь.
— Тогда точно придётся платить за ужин мне.
Виктор смотрит на меня — уже не смеясь. Просто… с теплом. Как всегда перед тем, как отпустить.
Медленно направляюсь к Григорию. Делаю ещё шаг. Один. Второй. Он всё ближе — эта фарфорово-бледная спина, идеально выглаженный воротник, тонкая линия челюсти. Безупречен настолько, что хочется испачкать.
Соберись. Дыши. Не пялься, как студентка на учителя английского.
Я приближаюсь. Неспешно. Как будто случайно. Как будто просто заинтересовалась картиной — не мужчиной у неё. Да. Только картиной.
Она огромна. Центр зала и одновременно его граница. Словно портал, распахнутый в иную реальность, которую ты вроде бы не просил, но теперь уже не можешь отвернуть взгляд. И, да, она висит у самого входа. Встречает. Или провожает. Как знать.
На полотне изображена женщина в алом. Спина — прямая, шея — напряжённая. Волосы каскадом падают на плечи, будто только что тронуты ветром. Или страхом. Перед ней — выжженная земля, мёртвые деревья, мрак, разорванный вспышками — падающие огни или кометы. А за горизонтом — небо. Нет, звезда. Бесчеловечно близкая, светящаяся, как последняя мысль перед исчезновением.
— Интересно, — произношу я вполголоса, подходя ближе к полотну. — Вы специально разместили эту работу именно здесь?
Григорий поворачивается ко мне так, как поворачиваются к чему-то приятному, но необязательному. Вежливо. Как будто я не человек, а хороший бокал вина.
— Почему вы спрашиваете?
— Она… странная, — я чуть наклоняю голову. — Ужасающе красивая и красивая пугающе. Заставляет останавливаться, даже если не хочешь. Особенно если не хочешь.
Он делает паузу. Полуулыбка никуда не девается, но я вижу, как на долю секунды напрягся уголок его рта. Микродвижение. Что-то зацепило.
— Вы тонко чувствуете композицию, — говорит он наконец. — Эта картина действительно должна быть первой. Она как приглашение. Или, если угодно, как предупреждение.
— Мне больше нравится предупреждение, — усмехаюсь. — Простите, я Анна. Анна Волевская.
Подаю ему руку, и он почти незаметно касается моей ладони — легко, будто опасается смазать это мимолётное знакомство избыточной уверенностью.
— Григорий Островский. Рад знакомству.
Я слышу это «рад» и думаю, что Григорий, вероятно, не бывает по-настоящему рад ничему, кроме тишины после гостей — тому моменту, когда галерея наконец пустеет и он остаётся наедине с тенями и рамами. Но сейчас он смотрит на меня чуть внимательнее, чем требует формальный интерес: две-три долгие секунды — и я ощущаю, как по затылку разливается лёгкий холод. То ли от его взгляда, то ли от слишком близкой картины за спиной.
— Вы уже были у других работ? — спрашивает он, словно хочет вырвать меня из-под гипноза алого полотна. — Или решили начать с самой спорной?
— Какой смысл начинать с простого? К тому же, всё интересное обычно прячут на виду.
— Любопытно. Обычно зрители проходят мимо этой картины очень быстро. Она пугает.
— Это её работа, и у неё, кажется, отлично получается, — замечаю, позволив себе улыбнуться уже по-настоящему.
Он снова чуть склоняет голову, а потом делает шаг в сторону — жест приглашающий, но осторожный, как будто подводит меня ближе не только к полотну, но и к себе.
— Мне всегда нравились истории, которые прячутся за холстами, — говорю, не отводя взгляда от картины. — Иногда они рассказывают гораздо больше, чем сам холст.
— Знаете, вы в этом не одиноки. Люди приходят на выставки не только за визуальным. Им хочется разгадок или наоборот — тайн.
— Тайны здесь точно не в дефиците, — подхватываю, позволяя себе усмешку, — хотя некоторые из них слишком живые для обычной галереи. Мне, например, уже трижды за вечер шепнули, что на этой выставке недавно пропала женщина. Исчезла буквально на глазах у людей. Понятно, что слухи ползут быстро, но когда такой рассказ озвучивают разные люди — и охранник, и журналист, и даже одна старушка с бокалом вина, — начинаешь задумываться, не осталось ли что-то за холстом.
Я не спрашиваю в лоб, просто выворачиваю слух наружу — как бы между прочим, и всё же с прицельной внимательностью. Григорий цепко ловит мой взгляд, будто примеряет мой интерес к собственной правде.
— Вам, наверное, надоело, что на вашу экспозицию приходят не за искусством, а за привидениями? — добавляю, чуть мягче. — Но скажите честно: всё это просто городские легенды… или здесь действительно случилось нечто странное?
Григорий выдыхает чуть глубже, чем раньше, и на лице появляется ироничная тень, будто он не впервые слышит этот сценарий — и уже привык реагировать по шаблону.
— Да, Анна, — признаёт он, почти устало. — Слухи ходят, и что самое забавное, половина здешних знатоков уверены, что это именно я их и запустил. Мол, куда эффективнее любой рекламы, не так ли? Исчезнувшая женщина среди картин — сразу очереди у входа, а журналисты пишут не про искусство, а про мистику. Люди ведь любят загадки больше, чем живопись.
Он чуть пожимает плечами, и я впервые вижу: вся его бравада — скорее защита, чем игра.
— Но знаете… Когда дело доходит до полиции, вся романтика как-то испаряется.
— Полиция вас проверяла? — спрашиваю, стараясь, чтобы в голосе звучала лишь заинтересованность, ни намёка на подозрение.
— Проверяли, конечно. Допросы, камеры, все проходные, все запасные выходы, все записи с охраны. Я показал им всё, даже архивы прошлых выставок. На каждой плёнке видно: люди ходят, смотрят, разговаривают. Никаких чудес. Никаких исчезновений на видео. Только эта история, которая теперь тянется за мной шлейфом.
Он замолкает, и в тишине между нами появляется что-то личное — почти усталое сочувствие.
— Поверьте, — добавляет он уже тише, — если бы я мог отмотать это назад, я бы предпочёл, чтобы у меня украли хотя бы одну картину. Это, знаете ли, проще, чем жить под прицелом чужих фантазий.
— Так и всё-таки, есть официальная версия всего этого?
— Официальная версия? — повторяет он, задерживает паузу, будто медлит, выбирая, насколько быть честным с незнакомкой в ярком платье. — Официально — ничего не произошло. Так решили следователи: женщина могла уйти сама, могла запутаться в коридорах, могла выйти через другой зал. Кто-то из гостей видел, кто-то не заметил, а на камерах — только поток людей, сливающихся в одно размазанное пятно. Никто не зафиксировал ничего, что можно было бы назвать исчезновением.
Он замолкает, чуть прищурившись, и вдруг смотрит прямо мне в глаза, спокойно и открыто:
— А вы сами что думаете, Анна? Вы пришли искать привидение или объяснение?
Я склоняю голову чуть ближе к его плечу, разглядываю картину, будто ищу на ней что-то, что не способен заметить ни один охранник, ни одна камера. Запах масла и холста вдруг становится гуще, почти реальным, как если бы я, не переступая черту, уже знала — у этой работы есть второй слой, который проступит только ночью, когда галерея опустеет, а тени погаснут вместе со светом.