Литмир - Электронная Библиотека

И я понимаю, что теперь не смогу просто взять и уйти — даже если найду способ. Потому что теперь я… втянута. Я уже не только хочу домой. Я хочу спасти их, помочь, оправдать их надежду — и свою слабость тоже, как ни смешно.

Карандаш скользит по краю страницы — не пишу, просто веду линию, злюсь на себя, на Аластора, на этот мир, где любой выбор оказывается не выбором, а ловушкой. Где даже забота — шевар на столе, слипшаяся пенка, терпкий запах хвои — кажется роскошью для тех, кто ещё дышит.

И тут вдруг ловлю себя на мысли: а что, если никогда не будет пути обратно? Что, если единственная дорога теперь — сквозь этот дневник, через болезни, Искры, страдания? Что, если я останусь навсегда — не человеком, не переводчицей, а частью чьей-то невозможной надежды?

Заложница.

Может, не мира. Может, своей собственной совести.

Солнце уже почти скрылось за крышами, оставив в саду только зыбкий янтарный отблеск на камне. Ветер перелистывает страницу дневника, и буквы дрожат в голубоватом свете сфер. Я смотрю на них, как на маленькие упрямые костры — может, они и правда укажут дорогу. Только не туда, куда я думала.

Глубоко вздыхаю.

Снова смотрю на кружку с остывшим шеваром. Пытаюсь улыбнуться самой себе: ну что, Анна, добро пожаловать в реальность. Ты не герой. Ты — участник. Ты — та, кто не может просто уйти, потому что уже знает слишком много.

Делаю глоток — и вкус резкий, хвойный, как горькая правда, которую не выбросить обратно.

Ладно. Чёрт с ним, с этим дневником. Переведу его — до последней строчки, до последней убогой формулы, до последнего невнятного рисунка, а потом уйду. Пусть даже в никуда. Пусть без дороги и без права на возвращение — всё равно уйду, даже если единственное, что меня будет ждать за воротами Коллегии, — это пустой город, вымершая улица, невозможная чужая тишина. Неважно. Главное — чтобы в этот раз это было моё решение.

Стискиваю карандаш крепче, ощущаю, как в пальцах пульсирует та самая решимость, от которой всегда становилось легче дышать. Сердце всё ещё отбивает рваный ритм, но в этой волне вдруг появляется упрямая энергия — я злюсь, но эта злость как топливо. Я не буду плакать и не стану просить ни о пощаде, ни о понимании. Не хочу быть для них ни героем, ни переменной. Просто закончу дело.

Наклоняюсь над дневником. Страницы пахнут старыми чернилами и запылённой библиотекой, шершавые, как кожа, покрытая шрамами. Слова скачут, складываются в незнакомые цепочки, но теперь я ловлю их жёстко, не отпуская, не давая себе провалиться в жалость. Мастер писал с ошибками, запутанно, порой словно сам не понимал, что за зверя он пытается поймать. Но я не хуже него — я тоже запуталась, я тоже сражаюсь с тьмой. В этот момент между нами будто есть тайный сговор: ты пишешь — я перевожу. Ты страдал — я выживу.

Пусть я не знаю, куда иду. Пусть ни один человек в этом мире не ждёт меня по ту сторону этой истории. Упрямо выдыхаю, ловлю взгляд на бледной пенке в кружке, а потом снова возвращаюсь к буквам. Перевожу. Перевожу. Перевожу. Каждый абзац — как шаг вперёд, к свободе, к неизвестности, к себе.

***

Аластор

Стою у окна в своём кабинете, не отрывая взгляда от беседки. Там, среди кружевной тени виноградной лозы и тусклого вечернего света, сидит Анна, склонившись над дневником Мастера. Удивительно, как быстро это стало привычкой — наблюдать за ней откуда-то издали, из полумрака кабинета. И я — словно подглядываю за чем-то, что не имел права увидеть. За работой мысли, за этой странной её решимостью — за тем, как она, совсем чужая, становится частью того, что должен был бы нести я.

Поймать себя на том, что жду этот силуэт на фоне светящегося окна, — всё равно что признаться в слабости, которой не должно быть. Для меня. Для авриала, которого называют хранителем, для человека, который должен выбирать — всегда между тем, что возможно, и тем, что необходимо. Еще недавно я бы посмеялся над такой привычкой: взглядом вырезать из мрака едва видимую фигуру, прислушиваться к шелесту страниц, ждать, когда мелькнёт тень её ладони на белом листе. Но сегодня я не смеюсь.

Анна в беседке кажется не просто чужой, не просто пришлой — она чужая даже самой себе. Это видно по тому, как держит ручку: пальцы сжимают чуть крепче, чем нужно, будто боится, что мысль ускользнёт, если ослабить хватку. По тому, как склонила голову — неуверенно, но упрямо, не как те, кто привык повелевать истиной, а как тот, кто привык прятать свою боль глубоко под кожей, чтобы никто не заметил.

Меня тревожит, как много я в ней узнаю себя, — и тут же отворачиваюсь от этого сходства. Смешно. Человек, который всю жизнь учился не быть похожим ни на кого, теперь ищет себя в каждом её движении. Это опасно. Это… слабость. А я не могу позволить себе слабость. Не сейчас, когда чума ползёт по улицам, когда мои стражи спят в броне, не снимая оружия даже ночью, когда каждый день — ставка не только их жизней, но и самого мира. Инсоленс дрожит на грани. Я должен быть для него тем, кто не дрожит.

Снова смотрю на неё, и — вот нелепо — ощущаю облегчение, что она всё ещё там, на месте, что книга открыта, что её плечи напряжены так, как всегда в моменты внутреннего спора. Она бьётся с текстом, с тенью Мастера, с этим невозможным языком, в котором, возможно, спрятан ответ на то, что убивает моих людей. Я пообещал себе, что не позволю ей нести этот груз в одиночку. И каждый раз, когда ловлю себя на том, что мысленно спрашиваю: «Не устала ли ты, Анна?», — злюсь. На неё, на себя, на этот город, на Искру, на то, что до сих пор не могу назвать по-настоящему своим долгом: заботу о ней.

Долг. Привычное, старое слово, привычный якорь. Я должен был показать ей чуму — всю, без прикрас, без защиты, без попыток смягчить этот ужас. Я знал, что это разобьёт её. Но я должен был — иначе она бы так и осталась по эту сторону двери, смотрела бы на нас, на меня, на всех этих людей, как на тех, кто держит её в неволе без причины. Лучше ненависть за правду, чем благодарность за ложь. Пусть злится, пусть даже возненавидит — главное, чтобы осталась.

Стою, грею ладони о холодный подоконник, чувствую тяжесть брони на плечах, будто даже воздух стал плотнее. Усталость не такая, как после боя. Другая. Она стекает в кости, затекает в мысли, приковывает к окну, к её хрупкой фигурке на фоне огня уходящего светила. В её взгляде — столько упрямства, что, кажется, и я бы не выдержал такой необходимости. Я привык ломать себя сам, она — ломает меня одним только присутствием.

Наблюдаю за ней — привычка или нечто большее? Убеждаю себя: всё из-за долга. Но, наверное, если быть честным, всё из-за того, что она оказалась слишком живой в этом мире, где все давно научились притворяться мёртвыми, чтобы не чувствовать боли. Я бы хотел, чтобы она осталась прежней — чужой. Но уже не знаю, возможно ли это. Уже не уверен, что сам не жду от неё большего, чем она может вынести.

Стук в дверь срывает тишину — короткий, требовательный. Я знаю этот ритм, он не меняется годами.

— Входи, — бросаю, не оборачиваясь.

Дверь открывается, и в кабинет заходит Маркус Рейн. Друг. Единственный, кто имеет право заходить сюда без предупреждения. Маркус всегда появляется тогда, когда между ударами сердца проскакивает тень войны — или неотложности. Вижу в его походке ту собранность, которая означает: новости плохие.

— Аластор, — кивает он, не сбавляя шага, — Лайры атаковали возле северного леса. Один страж тяжело ранен, второй погиб. Отряд уже отправлен, но они не справляются, — его голос звучит сдержанно, но я знаю, что значит эта интонация: тревога и готовность к худшему. — Лайры действуют слишком слаженно. Если так дальше пойдёт, потребуется твоё вмешательство.

Он кладёт на край стола карту, откуда сразу пахнет смолой свежих сосен и кровью. Красные метки вспыхивают, будто ещё горячие. Во мне пробуждается тяжёлая решимость, знакомая, как затёртый клинок, — «если нужно, сделаю всё».

31
{"b":"979721","o":1}