Испанка, восемнадцатый год.
Про неё до сих пор мало кто знает толком, а она за два года выкосила больше народу, чем перед этим четыре года мировой войны.
И знаешь, что там было самое интересное?
Никто ничего не понимал. Врачи не знали, что имеют дело с вирусом, — самого понятия толком ещё не было. Лечили чем придётся.
Одни города закрывали всё и запрещали собрания. Другие в это же самое время проводили парады и митинги.
Потом по цифрам стало отлично видно, где как поступили. Разница была в разы.
Только видно это стало потом. А в тот момент и те и другие были совершенно уверены, что поступают разумно, и у каждых были свои доводы.
— И что, — сказала Алиса, — двадцатый год такой же?
— Нет. В двадцатом мы знали в тысячу раз больше. Но механизм страха работает один и тот же, потому что человек за шестьсот лет не поменялся.
Первое. Скорость. Он расходится по миру за считаные недели, потому что мир теперь связан самолётами.
Второе, и это самое поганое. Человек заражает других раньше, чем сам почувствует, что заболел. То есть внешне здоровый человек опасен. А раз так — опасен вообще любой. Твой сосед, твой коллега, твоя мать.
Третье. Иммунитета нет ни у кого. Вообще ни у кого на планете. Это новое для всех.
Четвёртое. Нет вакцины и нет проверенного лечения. Врачи будут учиться прямо по ходу, на живых людях, и часть их решений потом окажется неверной — не потому, что они плохие, а потому что данных нет.
Пятое, и вот тут главное.
— Больница. У неё есть койки, врачи, аппараты, кислород. Ресурс конечный.
Дело не в том, сколько человек заболеет за год. Дело в том, сколько заболеет одновременно.
Если тысяча тяжёлых поступает за год — справятся. Если та же тысяча поступает за три недели, кончится всё: и койки, и кислород, и врачи.
И тогда умирать начнут те, кого в обычное время спасли бы за двое суток. Не от вируса. От того, что не хватило места.
Вот из-за чего закроют города, границы, школы, рестораны и аэропорты. Не чтобы никто не заболел — так не бывает. А чтобы не заболели все сразу.
— Насколько это опасно? — спросила она. — Для конкретного человека.
— Для тебя — статистически почти никак. Тридцать лет, здорова.Но ты беременна,Это увеличивает опасность .Ты за все время даже аспирин от боли в спине не выпила
— Хорошо А для кого еще?
— Для пожилых. Для тех, у кого хронические болезни. У части людей начинается тяжёлая пневмония, потом отказывает дыхание, потом идут воспаление, проблемы со свертыванием крови и всё остальное.
— К концу двадцать пятого года официально подтвержденных случаев в мире будет больше семисот семидесяти миллионов. Подтвержденных смертей — больше семи миллионов.
Алиса медленно выдохнула.
— И это заниженная цифра, — сказал я. — Её занижает не злой умысел, а простая механика: чтобы случай попал в статистику, его надо выявить, подтвердить и записать. В половине стран мира этого просто некому делать.
Есть еще другая оценка,. Избыточная смертность — то есть сколько людей умерло сверх обычного за эти годы, по любой причине.
Только за двадцатый и двадцать первый она составит около пятнадцати миллионов.
Туда входят и те, кто умер от вируса, и те, кто умер потому, что в тот момент не смог попасть к врачу с инфарктом.Человек ломает ногу и некому и негде оперировать
— Пап. Это страшно.
— Этот страшно. И одновременно это не конец света.
Пятнадцать миллионов за два года — на восемь миллиардов человек. Мир этого не заметит в масштабе. Экономика вырастет. Через два года люди будут вспоминать двадцатый как неприятный отпуск.Это уж я вам гарантирую- сказал я тише
в общем пятнадцать миллионов — это меньше процента.Мир жесток и равнодушен
— И как это изменится?
Хороший вопрос,.
Не потому, что вирус однажды проснулся и решил больше никого не убивать. Он никуда не денется.
Изменятся люди и медицина.
У миллиардов появится иммунитет — у кого после вакцины, у кого после болезни, у большинства после того и другого. Появятся лекарства. Врачи научатся лечить тяжёлых и, что важнее, научатся заранее видеть, кто вот-вот станет тяжёлым.
А поздние варианты вируса, которые пойдут потом, будут приходить уже в мир, где почти у всех есть защита.
Всё вместе это и убьет страх.
Да и многое из того, что будут делать в эти два года, окажется лишним и даже смешным.А юмор всегда спасает даже во время катастроф
Часть запретов не будет иметь смысла. Часть рекомендаций поменяется на противоположную, а потом обратно. Кто-то заработает на этом огромные деньги. Кто-то испугает людей сильнее, чем надо было, потому что напугать всегда проще, чем объяснить.
Будут закрывать парки, где никто никого не заражает, и не закрывать то, что стоило бы. Будет масса откровенной глупости.
И через три года половина мира будет говорить, что всё это было зря.
Но судить об этом легко из двадцать третьего года. Оттуда всё очевидно: вот здесь перегнули, вот здесь недоделали, вот здесь дураки.
А в марте двадцатого никто не знал ничего.
Никто не знал, сколько людей умрёт. Никто не знал, будет ли вакцина вообще — её могло не быть, как её до сих пор нет от многих вещей. Никто не знал, не начнёт ли эта штука убивать детей, — а такое в истории бывало.
Люди принимали решения в полной темноте, при этом отвечая за миллионы жизней.
Часть решений оказалась глупой. Естественно, оказалась. Так всегда бывает, когда решаешь без данных.
И единственная разница между мной и ими в марте двадцатого — у меня будет шпаргалка. У них не будет.
— Тогда чего ты боишься? — спросила Алиса.
И тут я ей сказал главное.
— Я не боюсь вируса.
Она подняла брови.
— Еще раз объясняю .. Мне пятьдесят один, я здоров, и я знаю статистику лучше любого врача, потому что я её уже видел.
Я боюсь не вируса.
Я боюсь марта.
Паника — вот единственное, чего я по-настоящему опасаюсь.
Ты никогда не видела, что делает с людьми настоящая паника. Я видел. Дважды.
В девяносто первом. И в девяносто восьмом, когда нормальные, спокойные, приличные люди за одну ночь превращались в толпу у обменника.
Так вот, паника всегда идёт по одному сценарию.
Сначала все смеются. Шутят в интернете, пересылают друг другу картинки, говорят, что это обычный грипп и что журналисты раздувают.
Стадия смеха длится примерно до того дня, когда закрывают первую школу.
Потом за трое суток из магазинов исчезает всё подряд. Причём исчезает бессмысленно: сметают не то, что действительно нужно, а то, что первым попалось на глаза и что сметает сосед.
В девяносто первом брали соль и спички. В девяносто восьмом — телевизоры. В двадцатом будут брать гречку и туалетную бумагу, и над этой бумагой потом будет смеяться весь мир, но смеяться будут те же самые люди, которые её и покупали.
Потом начинают ругаться в очередях. Потом — драться.
Потом появляется то, что мне противнее всего: люди начинают писать доносы на соседей. Что вон те вышли гулять. Что вон у тех кто-то приехал. Это происходит всегда, в любой стране, и обычно быстрее, чем ожидаешь.
А потом закрывают границы — и человек внезапно обнаруживает, что не может доехать до собственной матери.
Вот эта фраза — «я не могу доехать до своей матери» — в двадцатом году будет сказана миллионы раз. На всех языках сразу.
Я не хочу, чтобы её сказал кто-нибудь из нас.
— И вот теперь я скажу, чего я хочу.
Я сел напротив неё и положил руки на стол.
— Я хочу, чтобы вы все были в одном месте.
Ты, Андрей, Иван. Малявки. Серёга с Дашкой. Мать — если захочет, а она захочет, потому что там будут её дети.
Всё. Одиннадцать человек, я этот список составил давно и не расширяю.