И самое неприятное, что они в этом не ошиблись. Я бы не отпустил. Я бы сказал «сидите, я сам разберусь», и разобрался бы по-своему, с юристами, звонками и Серёгой.
Я опять не подумал о том, что они её любят.
Второй раз за месяц.
А потом я подумал про саму Катю.
Может, она и не больна вовсе. Может, просто не берёт трубку. Назло. Чтобы все забегали, чтобы поняли, чтобы пожалели. Это вполне в её стиле, я за двадцать два года видел этот номер в разных постановках.
И я поймал себя на том, что где-то в глубине мне почти хочется, чтобы так и оказалось. Потому что тогда я буду прав. Опять.
Вот только быть правым мне в ту ночь было совершенно не нужно.
Второй пост был на развязке перед кольцевой.
Там стоял один. Он вышел на полосу прямо передо мной, поднял жезл и замахал им, как регулировщик на параде.
Я видел его лицо. Под маской, под козырьком, мокрое от крупы. Парень, который шестой час стоит на ветру и считает, что делает важное дело. Может, так и есть.
Я дал газу.
Он отпрыгнул, скорее от неожиданности, чем от страха. В зеркале мелькнуло, как он опускает руку с жезлом и что-то кричит в рацию.
Это была статья. Я это понимал. Штраф, лишение, погоня, может быть, ночь в отделении. Всё это лежало на одной чаше весов.
На другой лежали две девочки в рюкзаках в незнакомом джипе.
Весы даже не качнулись.
Погони не было. У парня был жезл и рация, у меня литр под сиденьем, а у московской полиции в апреле двадцатого хватало забот и без пятидесятилетних психов на мотоциклах.
Перед МКАДом стояла пробка. Небольшая, машин сорок, но плотная: впереди, видимо, проверяли пропуска.
Я ушёл вправо, на обочину, и пошёл по ней вдоль всей очереди. Обочина была в снежной каше, в ямах, в каких-то обрывках покрышек. Мотоцикл водило, руль вырывало из онемевших рук, дважды заднее колесо уходило вбок, и дважды я его ловил, и оба раза не понимал как.
Из машин на меня смотрели люди. Я их не видел, но знал, что смотрят. Кто-то посигналил. Кто-то, наверное, покрутил пальцем у виска.
Правильно покрутил.
Я вдруг вспомнил свои собственные правила, которые месяц назад так красиво раскладывал Андрею. Никогда не заходить всей суммой. Никакого плеча. Горизонт — годы. Держать запас.
Этой ночью я нарушил все пять. Зашёл всем, что у меня было. Плечо — собственная шея. Горизонт — одна ночь. Запаса ноль.
И если бы кто-нибудь в ту минуту предложил мне сделку поразумнее, я бы его послал. Потому что правила существуют для денег.
Для детей правил нет. Для детей есть только скорость.
А потом началась Москва.
Я прожил в этом городе тридцать пять лет, в этой жизни. Я видел его всяким. Девяносто первый, девяносто третий, девяносто восьмой. Пустым я его не видел никогда.
В девяносто первом по Садовому шли танки, и вокруг них всё равно толкались люди. В девяносто третьем стреляли у Белого дома, а в двух кварталах работали магазины. В девяносто восьмом рубль за неделю превратился в фантик, и вечером всё равно стояли пробки, потому что люди ехали менять то, что ещё можно было поменять.
Этот город пережил всё, и ни разу за всё это время не опустел.
Опустошил его вирус размером в одну десятитысячную миллиметра. Без единого выстрела.
Проспект, по которому днём не проедешь, лежал передо мной чёрный и широкий, как взлётная полоса, и на всю его длину было три машины. Светофоры мигали жёлтым для никого. Витрины погашены. Остановки пустые. Один раз мне навстречу прошёл курьер на велосипеде, с квадратным коробом на спине, в маске, и мы на секунду посмотрели друг на друга как два последних человека на Земле, которые оба не сидят дома по уважительной причине.
Садовое было пустым целиком.
Я прошёл его за четыре минуты. В обычный вечер на это ушёл бы час.
Над ним висели электронные табло, которые обычно показывают пробки. Теперь на всех было одно и то же: «Оставайтесь дома». Город вежливо просил меня не делать того, что я делал.
Навстречу медленно прошла патрульная машина. Я сбросил скорость, внутри всё сжалось. Они посмотрели на меня и поехали дальше. Видимо, решили, что человек на мотоцикле в такую ночь уже сам себя достаточно наказал.
И вот тут, на пустом Садовом, я принял решение.
Что бы там ни было за этой дверью, я не скажу Кате ни слова.
Ни про фортель. Ни про три дня. Ни про то, что она опять, в который раз за двадцать два года, выкинула номер, за который расплачиваться будут другие.
Потому что мне с ней больше нечего делить. Всё уже поделено. А детям с ней жить до конца её жизни, и им не нужно, чтобы отец и мать стояли друг против друга на лестничной клетке.
Если она больна, значит, у нас беда, и я разберусь с бедой. Счета потом. А может, и никогда.
Мужчина вообще, по-моему, отличается от мальчика не тем, что умеет воевать. Воевать умеют все. Мальчики особенно.
А тем, что умеет вовремя перестать.
Малая Бронная.
Патриаршие справа, Тонированного джипа у подъезда не было.
Я бросил мотоцикл прямо на тротуаре. Слез и чуть не упал, потому что ноги от колен вниз были чужие.
Код на двери я помнил. В подъезде было тепло и пахло хлоркой. Кто-то из жильцов мыл лестницу с дезинфекцией, как советовали по телевизору. Лифт стоял где-то наверху.
Ждать я не стал. Пошёл пешком. Сначала шёл, держась за перила, потом, когда ноги вспомнили, чьи они, побежал.
На третьем пролёте я увидел следы.
Мокрые, свежие, ещё не высохшие две пары. Маленькие, почти одинаковые. Я остановился и какое-то время просто смотрел на эти следы.
Потом пошёл дальше. Медленнее. Потому что вдруг понял, что боюсь того, что там увижу, больше, чем боялся всей этой дороги вместе с гаишниками, фурами и льдом.
Перед дверью остановился на секунду. Стащил шлем. Перчатки снял зубами.
Постучал.
Потом ещё раз, сильнее.
Я стоял и стучал в дверь квартиры, которую сам когда-то купил, в которой сам когда-то выбирал обои и спорил о цвете плитки в ванной.
И впервые за двадцать два года не знал, откроют ли мне.
Дверь открылась, и из квартиры на меня пахнуло спертым вохдухом.
Как выходит из погреба, где три дня никто не открывал крышку. Перегар, табак, подгоревшая пицца и ещё что-то кислое, чему я не стал искать названия.
На пороге стоял Влад.
Мятый, в засаленной майке, в спортивных штанах с вытянутыми коленями. Небритый дня три, красные, заплывшие, с тем мутным блеском, который бывает у человека, начавшего пить с утра и не видевшего причин останавливаться.
А за его спиной, в полутьме прихожей, стояли мои девочки.
Прижавшись друг к другу. В куртках, так и не раздевшись. С рюкзаками на плечах.
— Папа...
Голос у Ани сорвался. Она у меня никогда не срывается.
— Мама в больнице. У неё корона.
И внутри у меня как будто выключили свет.
Весь страх за Катю, который я вёз от самого ковчега через Москву, в одну секунду выгорел дотла. А на его месте осталось другое, ровное, холодное и очень простое.
Я посмотрел на Влада.
— Сколько?
— Три дня... — он попятился, выставив перед собой ладони, и ладони у него тряслись. — Дыхательная недостаточность... на фоне вируса...
Три дня.
Три дня мои дочери звонили матери. Три дня сидели в ковчеге, смотрели кино, ели пиццу и не говорили мне ни слова, потому что боялись меня расстроить. Три дня Аня набирала этот номер.
Я перешагнул через порог и увидел кухню.
В раковине стояла гора посуды, и по ней уже можно было определять возраст, как по кольцам дерева. На столе коробки из-под пиццы, заветренные корки, пивные банки, набитые окурками. Бутылка Катиного коньяка, почти пустая.
А посреди всего этого, между банкой и коробкой, лежал Катин телефон.
Экран светился. На нём висели пропущенные вызовы, столбиком, до самого низа.
«Анечка». «Анечка». «Настюша». «Анечка». «Анечка».
Он лежал здесь все три дня. Рядом с его пивом. И он слышал, как этот телефон звонит.