Лётчик в кабине слышал всё и не вмешался ни разу.
Подошёл командир эскадрильи. Инженера на площадке не было — он третьи сутки сидел с застрявшей колонной.
Выслушал обоих и спросил у техника одно: подписывать будешь или нет.
— Нет.
— Тогда пиши в журнале, что не выпустил я.
Машину не выпустили. На вылет пошли трое вместо четверых.
Вернулись тоже трое, и вернулись целыми, и это ничего не доказывает: в другой день могло выйти иначе, и тогда считали бы не так.
Ключ, кстати, привезли к вечеру. Узел оказался цел.
Я стоял в стороне и слушал, как человек, которого я никогда не видел, пользуется правом, которое весной отстоял в штабе Лунин и которое я тогда, в Горьком, пропустил. В той бумаге, что лежала у них в штабе, это условие стояло третьим сверху. Ни техник, ни командир эскадрильи не знали, откуда оно взялось, и не спросили.
Я не сказал им, откуда это. Сказать было бы приятно мне и бесполезно им.
Вечером я записал этот случай первым пунктом, и записал в двух строках, без фамилий. Второй строкой пошло то, чего в апреле я бы не написал: что условие сработало против вылета.
Вечером того же дня я сидел с ведущим той группы, и он объяснил мне, почему ходит иначе, чем в бумаге.
Написано было: верхняя идёт не выше положенного и не выше, чем её видит нижняя.
Он ходил иначе.
— Тут балка, — сказал он. — До полудня она вся в тени. Нижняя идёт над ней, и сверху её на тёмном не найти.
Я спросил, а видит ли нижняя верхнюю.
— Видит. Небо чистое, чего ей не видеть.
Вот в этом и было дело, и я его не сразу понял.
По бумаге проверяет нижняя. Нижняя честно отвечает, что видит. А сверху в эти же минуты не видят её.
Условие выполнено, и пара при этом слепа с одной стороны.
Он до полудня уводил нижнюю с балки в сторону, на светлое, и после полудня возвращал.
Я спросил, записано ли это где-нибудь.
Он не ответил сразу. Посмотрел на меня и спросил, кому я это повезу.
Я ответил, что это не мне решать.
Тогда показал. Записано было на обороте той же бумаги, карандашом, его почерком, и с припиской: «до 12 нижнюю с балки уводить».
Приписка была корявая. Она была точнее моей строки.
В моей стояло условие вообще. В его — условие здесь.
Балку эту я потом посмотрел с земли, в полдень. Тень от неё в самом деле лежала вдоль.
Я мог поправить. У меня в кармане лежал приказ, по которому я имел право смотреть чужую работу и доложить, что от текста отступают.
И одно основание поправить было настоящее: на такую строку сошлётся тот, у кого никакой балки нет, и сошлётся честно, и никто не проверит.
Я это подумал и всё равно не поправил.
Написал в донесении, что порядок применяют с отступлением применительно к местным условиям, что причина отступления записана на обороте рукой того, кто его внёс, и что считаю отступление обоснованным.
Того, кто внёс, назвал по званию и фамилии.
Эту строку я перечитал столько раз, что перестал видеть в ней слова.
Инспектор донесение прочёл при мне, стоя, и читал его дольше, чем читал предыдущие два.
Вернул с одним замечанием.
— «Считаю обоснованным» уберите. Не вам это решать. Ваше дело — доложить, а решать будет тот, кто отвечает.
Я убрал.
За пять суток эскадрилья подняла тридцать один боевой вылет вместо назначенных сорока восьми. Девять вылетов не состоялись из-за грунта, четыре из-за горючего, четыре из-за матчасти. Ресурс моторов за пять суток они сожгли как за девять: рулили по грязи на повышенных, грелись дольше обычного, а два мотора прогоняли впустую, потому что заявку отменили, когда машины уже стояли на старте.
Инженер части сказал мне про это одну фразу и больше к разговору не возвращался: у него было шесть моторов, которые надо было дотянуть до нового года. Ни одно из этих чисел в бумагу про порядок не входило и войти не могло, и я записал их отдельно, для себя, тем самым карандашом.
* * *
Двадцать второго декабря я сидел в комнате при управлении и разбирал бумаги за ноябрь, и это была самая обыкновенная работа из всех, какие мне выпадали за два года: сортировать чужие донесения по трём стопкам, как это делал Левшин в августе, только у него было три дня, а у меня третий месяц. В комнате было холодно так, что чернила загустевали, и я держал пузырёк за пазухой, вынимая его на каждую третью бумагу. Стопки лежали на подоконнике, потому что стол был один и он был не мой: за столом сидел человек, разбиравший октябрь.
Разбирал он молча и уходил раньше меня, и за три месяца мы с ним обменялись разве что просьбой подвинуться. Штамп на бумагах стоял другой с двадцатого октября: тот же штаб, те же люди, та же армия — и другое название фронта, которое объявили тогда же и мимо которого я прошёл, а увидел его по-настоящему только на угловом штампе в ноябрьской почте. Про звание и про должность мне тоже никто ничего не объявлял: приказ прошёл в конце ноября, и я узнал о нём из выписки, которую писарь принёс вместе с прочими бумагами. В ней стояло две строки: капитан — и лётчик-инспектор по технике пилотирования при управлении второй воздушной армии. Вслух ни того, ни другого при мне не назвали ни разу. Я подписал, что ознакомлен, и вернулся к стопкам, потому что бумаг было много, а день короткий.
Капитанские погоны лежали у меня в вещмешке с двадцать девятого ноября, и надел я их только в январе, перед выездом. До января надевать их было некуда: в управлении меня знали в лицо, а к соседям я ездил не представляться.
Днепр к тому времени был позади, и бои за него кончились — вычитал я это из сводки, в третьей стопке, между донесением о расходе горючего и запросом о запасных частях.
В конце ноября я вычеркнул из чужого донесения строку.
Шла она последней и была написана от руки, поверх машинописи: «в двух случаях ведомый доложил о потере ведущего раньше, чем тот вышел из боя». Ни числа, ни фамилии, ни номера машины при ней не стояло — и класть её было некуда, потому что графы под неё в форме нет.
Я снял её карандашом и положил бумагу во вторую стопку, и на это у меня ушло меньше минуты. Что я сделал, я понял через день, когда взял следующее донесение из того же полка и стал искать в нём эту строку.
Её там не было. Человек написал один раз, ему не ответили, и второй раз он писать не стал.
В сорок втором за такую строку я ездил в чужой полк, а Левшин из-за неё двадцать суток не отправлял донесение.
Я не восстановил её и не доложил, что снял. Довод у меня был, и довод был хороший: ей действительно негде стоять.
Этим доводом мне в своё время вернули одиннадцать листов из сорока одного. Про своих я знал мало и знал с опозданием, потому что писем шло меньше, чем раньше, а те, что шли, шли теперь дольше: часть переехала дважды, и почта догоняла её через третьи руки.
Гришин был жив и командовал тем же полком. Ерохин водил эскадрилью. Лунин остался при полку и, по слухам, отказался от перевода.
Про Гуськова мне написали, что летает.
Карандаш его лежал в ящике того чужого стола, куда мне позволяли класть своё.
Я писал этим карандашом каждый день. К декабрю он стал вдвое короче.
Отдать его теперь было бы поздно и глупо. Купить взамен новый я так ни разу и не собрался, хотя карандашей в управлении было довольно.
Про самого Ланге в сорок третьем я не узнал ничего: ни где он, ни жив ли, ни спрашивал ли о нём кто-нибудь ещё. Блокнот, который мне показали в июле, ушёл своей дорогой — в ту пачку трофейных бумаг, откуда его достанут и переведут осенью сорок пятого. Прочту я его тогда весь, от первой страницы, и пойму, чего он мне не сказал в сорок втором.
Никитина я так и не нашёл ни в одном списке.
Искал я его дважды. Оба раза искал не там: списков, по которым ищут, мне не показывали и показать не могли.
Про Горелова в тот день я не думал ни разу и заметил это только вечером, когда закрывал чернила, — и сидел потом ещё минут десять, не зажигая лампы, потому что заметить такое и тут же начать про это думать было бы нечестно вдвойне. Он стоял первым в приложении, и это было единственное место, где он теперь стоял, и переставить его туда стоило мне двух лет, а ему всего.