* * *
Полоску бумаги с доски снял Тюрин, и снял на другой день.
Держал он её в руке, не зная, куда деть, и сунул в конце концов в планшет.
На доске после неё осталось светлое место.
Доску эту через сутки увезли вместе с наземной станцией, когда меняли место, и светлое место уехало с ней.
Разбор был на стоянке, и начал его не Гришин.
Было жарко. От нагретого металла шло вверх, и за крылом воздух дрожал, и в этой дрожи лица напротив расплывались.
Ерохин снял перчатки и положил их на крыло, в масляное пятно, и заметил это только потом.
— Мы стоим там, где написано. Они ходят там, где им удобно.
Гришин ответил, что высоты назначены не им.
— Я не про высоты. Про метры.
Он сказал первое, и первое было неприятное: разводить по ярусам нас научили, а проверять разведение — нет. Есть число, и число выполнено. На этом всё и кончается.
Он сказал второе: число это придумано не дураками и придумано под то, чтобы верхняя успела прийти вниз. Успеть — успевает.
— И что тебе тогда не нравится?
— Успеть и увидеть — разное.
Тюрин перебил.
— Нижняя тогда приманка.
Ерохин ответил не сразу. Он полез на плоскость, встал там и стал показывать рукой, как одна пара видит другую, и рука у него выходила плохо: он два раза начинал заново.
С третьего раза вышло.
— Наверху та же тысяча. Под нами дым. Он до самого верха стоит.
— И?
— И вчера в этой тысяче никого не было видно. А по бумаге всё сходилось.
Клюев не согласился, и не согласился по делу.
— Снизу вверх смотреть хуже. Свет. Наверху и должны смотреть, на то они и прикрытие.
— Наверху и смотрят.
— Тогда пусть наверху и отвечают.
— Наверху всегда уверены, что видят.
Клюев замолчал не сразу, но замолчал.
— Значит, проверяет тот, кому хуже, — сказал Ерохин. — Если увидел он, то видят все.
Тюрин спросил, как быть, если нижняя не видит.
— Тогда верхняя опускается. Пока не увидит.
— А если ей туда нельзя?
— Значит, у нас не та задача.
Гуськов сказал позже всех и не про построение.
— Они висели. Долго. Мы их не искали.
Клюев повернулся к нему первым.
— А ты где был?
Гуськов не ответил.
Отвечать было нечего, и спрашивать было незачем, и это понимали все, включая Клюева.
Клюев потом весь день ходил мимо него и один раз принёс ему воды. Молча.
Гришин молчал так, что Лунин перестал вытирать руки.
Потом сказал, что высоты он не тронет и трогать не даст, а ярусы внутри них ставит полк и всегда ставил.
— А вот бумагу подпишу я, — добавил он. — И отвечать за неё буду один.
Потом велел записать, и записывать выпало мне.
Я предложил оставить в строке число: пусть верхняя держит превышение не больше положенного, как и стояло в наставлении.
— Зачем? — спросил Ерохин.
— Чтобы было чем проверить.
— Число уже есть. Проверять будет нижняя. Глазами.
Я сказал, что глаза у всех разные.
— Разные. Высота тоже.
Спорить дальше было не с чем. Он был прав ровно в том месте, где я всегда был прав до него.
Вышло две строки, и нового числа в них не появилось:
'Верхняя идёт не выше положенного и не выше, чем её видит нижняя.
Не видит — верхняя ниже'.
Эти две строки потом читали вслух молодым, и молодые запоминали их с первого раза.
* * *
Седьмого работали по-новому.
Подняли восьмёрку и развели её на два яруса: нижняя — под нижним краем, верхняя — не выше того, откуда её видно снизу.
В первый вылет друг друга не теряли ни разу. Во второй — то же самое.
Ерохин на земле сказал два слова. Оба про Клюева.
Стоял я у наземной и слушал оба вылета целиком.
Слушал и понимал, что не слышу главного.
В эфире было, кто где. Не было — кто кого видит.
Разницу между этим я вывел зимой и вписал отдельной строкой. Читать лист было некому: тут его не читали.
На земле я спросил у Клюева одно.
— Верхнюю видел?
— Видел.
— Всё время?
Он подумал.
— Нет.
— А сказал бы, если б потерял?
— Кому?
Вот это «кому» я и записал. Первой строкой.
Третий пошёл хуже: верхняя ушла выше, чем её видели снизу, ушла на минуту, и минуты хватило.
Тюрин привёл машину с распоротой плоскостью. Лунин полез смотреть набор — набор был цел, порвана обшивка.
Лунин сказал: сутки. Гришин сказал: к утру. Сделали к утру.
Кто-то принёс воды, и пили из ведра по очереди, и вода была тёплая. Оружейники ругались на пыль, а пыль была везде, даже под заглушками.
Четвёртый вылет отменили и задачи не поставили: ждали до темноты, не дождались, и объяснять никто ничего не стал.
Ждать хуже, чем летать, — так у нас говорили. В тот раз не сказал никто.
Почта пришла в полдень. Никитину было письмо.
Серый треугольник, надписанный крупно и старательно, как надписывают те, кто пишет редко и боится, что не дойдёт.
Старшина подержал его и посмотрел на свет. Зачем-то перевернул. Понёс в землянку, где Никитин лежал вторые сутки.
Вышел оттуда скоро. Спрашивать не стал никто.
Свой отчёт за сутки я написал под утро, стоя и чужим карандашом; полковое донесение вёл не я и никогда не вёл.
Ходили так три вылета, безвозвратных потерь нет, и последней строкой я поставил, что по одним суткам судить нельзя.
Гришин прочёл её дважды, подписал и оставил.
Считал я два числа, как условились. Первое: девять с утра, восемь к ночи, девятая — к утру. Второе: над своими простояли час сорок при назначенных трёх часах.
По доле выходило больше вчерашнего, по делу — меньше задачи.
Вечером двое ушли на соседнюю площадку за своей машиной, за той, что села у них пятого: один привёл её по воздуху, второй вернулся на попутной, и акт подписали в землянке стоя.
У них за эти дни было своё. И не меньше нашего.
* * *
Ночь на восьмое была первая с пятого, когда мы спали.
Спали не потому, что стало спокойнее, а потому, что кончились силы, и Гришин это разрешил вслух: сказал, что подъём в четыре и что до четырёх он никого видеть не хочет.
Лунин всё равно не лёг.
Я вышел около трёх и застал его у той машины, которую он обещал к ночи шестого и не поднял. Он сидел на ящике, спиной к капониру, и держал в руках деталь, которую я не опознал.
— Не идёт?
— Идёт. — Он повернул деталь. — Просто она с другой машины, а я про это писать не буду.
Он сказал это буднично, и я понял, что мне сейчас показали то, чего показывать не собирались, и что человек знает, кому показывает.
— Пиши, — сказал я.
— Напишу — её снимут с полёта до акта. Акт будет через неделю.
— А если она откажет?
— А если она откажет, то напишу я, и тогда уже всё равно.
Мы посидели молча, и я не нашёл, что возразить, и не возразил, и это было первое за войну, когда я не возразил не по трусости, а потому, что был не прав.
Восьмого утро прошло ровно: два вылета, оба по коридорам, оба без потерь, и на разборе после второго говорили спокойно, как о работе.
Клюев даже пошутил, и шутка была плохая, но её приняли, потому что за три дня это была первая. Третий вылет сломал спокойствие, и сломал так, что порядок докладов я помню до сих пор.
Первым доложил Ерохин, и доложил коротко: два захода подряд были не по нему. Он шёл ведущим, он передавал, его слышали все — и его не тронули ни разу. Обе атаки пришлись по верхней паре, и обе — по той машине из верхней пары, которая в ту минуту смотрела вниз.
Вторым доложил Клюев, и сказал то же самое с другой стороны: его развернули не туда, куда шла группа, а туда, откуда за группой смотрели.
Третьим сказал Гуськов, и Гуськов сказал четыре слова.
— Они ищут не голос.
Я попросил повторить. Он повторил и добавил ещё три.
— Они ищут глаза.
Я спросил, уверен ли он.