«Ваши бумаги, — писал Левшин, — попадут в отдел, если их туда кто-нибудь пошлёт. Отдел их не затребует, потому что не знает, что они есть».
Строчкой ниже стояло ещё одно, и вот это я перечитал трижды: «Не ищите в приказах себя. Приказы пишут не под людей, а под задачи, и если вашей задачи в них нет — это не значит, что её нет вообще. Это значит, что её ещё никто не назвал».
И дальше, отдельным абзацем, про себя: его отзывают с фронта в центр — обобщать авиационный опыт. Не в отдел, а при отделе. Он будет получать копии и сводить донесения; распоряжаться заводом, комиссией и лётчиками он не сможет ни в каком виде.
«Прежнего у меня не остаётся, — писал он, — нового пока не дали. Я теперь такой же, как вы: работа есть, места нет».
Под этой фразой стояла подпись без звания — одна фамилия и первая буква имени, как подписываются в частном письме. Все три его прежние бумаги были со званием и с должностью.
Пятого мая исчезла инстанция, которая меня сюда послала.
Не исчезла — пошла на формирование другой. Управление ВВС фронта расформировали, и на его людях и штабе развернули управление воздушной армии: часть людей осталась, часть ушла, штат стал другой, и подчинялось всё это теперь иначе. А на моей апрельской бумаге стояли подпись и печать учреждения, которого под этим именем больше не было ни в одном списке, и формула «до особого распоряжения», — и особое распоряжение, если ему предстояло появиться, должно было теперь исходить от кого-то другого.
Я показал бумагу Рудневу.
Он прочёл, вернул и по существу не ответил — сказал только, что на заводе такое случается раз в год и что бумаги от этого делаются, как он выразился, спорными, но силы не теряют.
— У нас в тридцать девятом три недели ходила накладная от конторы, которую к тому времени уже разделили надвое. По ней всё возили и всё принимали. Потом кто-то заметил, и месяц никто ничего не мог получить.
— И что мне с ней делать?
— Ничего. Пока никто не спросил — она действует.
Всю ту неделю я ходил с этой мыслью и в конце концов записал её в четвертушку — она относилась к делу больше, чем половина того, что я туда записывал в апреле.
Бумага живёт не потому, что её подписали. Она живёт, пока есть человек, который помнит, зачем её подписали. Пока такой человек сидит на месте, работает даже дурная бумага. Как только он уходит — перестаёт работать и хорошая, и не потому, что её отменили, а потому, что спросить стало не у кого.
Из этого следовало неприятное. Всё, что я написал за зиму, держалось на трёх людях: на Гришине, который носил три листа в планшете, на Левшине, который знал, зачем он их затребовал, и на Рудневе, который согласился со мной разговаривать. Гришина я оставил в феврале. Левшина только что перевели. Оставался Руднев, и он был гражданский, заводской и в моей судьбе никто.
* * *
Комиссия работала на заводе всю первую половину мая, и я не видел её ни разу.
Видел я только последствия: у Руднева менялось лицо к вечеру, из конструкторской третий день подряд выносили рулоны, а в столовой в обед стало опять по сорок минут — люди уже сделали всё, что могли, и ждали.
Ждали, впрочем, по-разному. В агрегатном ждали как ждут погоды: будет — хорошо, не будет — тоже работа. А в тех двух пролётах, где стояли стапели, перестали разговаривать: угрюмости в этом не было — просто не начинали лишнего.
Шестнадцатого Руднев пришёл в общежитие сам, чего до этого не делал ни разу.
— Разбирают на три части, — сказал он с порога. — Записывайте, вам это пригодится.
Он сел на чужую койку, не снимая пальто, — на самый край, спиной прямо.
— Первая — что менять в машине и в какой срок. Это заводу и тем, кто вернулся из Тбилиси. К вам двоим отношения не имеет.
— Ни одной вашей строки там нет, — сказал Руднев сразу, не дожидаясь вопроса. — Из девяти, что я оставил в марте, в эту часть вошли две. Обе не из ваших шести. Ваши все ушли в третью.
— Вторая — как мерить то, что мерили, чтобы следующий мерил так же. Это остаётся у них.
— А третья?
— Третья — лист для строевых. Что надо знать человеку, который сядет в эту кабину в полку.
— Вот в третью часть, — сказал Руднев, — ваши два листа и просятся.
— Их возьмут?
— Их возьмут как приложение. Не как программу. Приложение — это то, что читают, если осталось время.
Он помолчал и добавил уже другим голосом, не тем, каким объяснял:
— Вы не думайте, я не в утешение. Я четвёртый год отправляю бумаги наверх и точно знаю только одно: доходит не то, что важнее, а то, что подшито ближе к началу.
— А программу кто пишет?
— Программу пишет тот, у кого люди и машины. У комиссии нет. У завода нет. У вас с Гореловым и подавно.
Он сказал это без всякого утешения, и я за это благодарен ему до сих пор: за четыре месяца меня хвалили дважды и оба раза не за дело, а тут человек пришёл вечером через весь двор, чтобы объяснить, куда ляжет моя работа и сколько она там будет весить.
Заводской экземпляр наших занятий пропал в первый же месяц, и пропал обыкновенно: его подшили не в то дело.
Искали его двое суток, нашли в папке по крепежу, и нашёл его не я и не Горелов, а девушка-делопроизводитель, которая помнила, что «подшивала что-то не туда, там про людей было».
Вот на этом я и понял то, чего не понимал до тех пор ни на одном разборе.
Бумага живёт не там, где её написали, и не там, где подписали. Она живёт там, где её подшили. И подшивает её человек, который в глаза не видел ни одного из тех, про кого она написана, и решает по заголовку.
Заголовок у нас был: «Порядок ввода лётного состава в строй на новой матчасти».
Слово «матчасть» стояло в нём последним, и по последнему слову её и подшили.
С тех пор я заголовки писал первым делом и переписывал их дольше текста.
Восемнадцатого мы с Гореловым переписывали два листа в третий раз, подгоняя их под чужую форму: у комиссии была своя разбивка и свои заголовки, и в эту разбивку наше расписание занятий влезало плохо, потому что писано оно было про человека.
Горелов на середине бросил карандаш.
— Слушай. А чего мы вообще под них ложимся?
— Иначе не возьмут.
— Возьмут — и положат под низ. Ты сам слышал.
Я не ответил, потому что слышал.
— Тогда давай сделаем два. Одно им, как они хотят, а второе себе — как надо.
Так и сделали.
Их вариант ушёл в приложение и, насколько я знаю, лежит там до сих пор. Наш остался у нас: два экземпляра, четыре листа с оборотами, восемь занятий, одиннадцать проверок и сверху приписка, которой не было в комиссионном, — кто вправе изменить любую строку и что при этом записывается.
Приписку эту я взял целиком из декабрьского разговора с Луниным и поставил первой строкой, потому что первую строку помнят.
О решении комиссии я узнал не от комиссии.
Девятнадцатого утром Руднев вышел из конторы, дошёл до середины двора, снял очки и надел обратно. Потом вернулся и сказал двум мастерам одну фразу, и мастера пошли в цех быстрее, чем шли оттуда.
Комиссия закончила и подписала акт. Само решение приняли не здесь и не она: постановление пришло сверху, из Государственного Комитета Обороны, и заводу в нём было расписано, что и когда он теперь строит.
Машину запускали в серию.
Называлась она в тех бумагах ЛаГГ-пять — по трём фамилиям, как и прежняя, только с новой цифрой. Имя, под которым её потом узнали, придёт лишь осенью, и придёт тоже постановлением.
Я стоял у стены сборочного и ждал гудка.
Гудка не дали. Я к этому решению не имел отношения. Ни одна из сорока одной строки, привезённых мною в марте, ни одна из девяти, что Руднев из них оставил, ни оба моих листа — ничто из этого в решении не участвовало. Решали по цифрам, полученным на испытаниях, которых я не видел, людьми, которых я в глаза не знал, и решали бы точно так же, если бы я всю весну просидел в Горьком в общежитии и не выходил.