— И сколько же денег?
— В ранние годы — не так уж много.
— О, в этом я нисколько не сомневаюсь. У всех поначалу бывают зелёные годы.
— Тогда — тридцать тысяч, сорок тысяч за холст.
— А. Мы говорим о валюте Соединённых Штатов, Венесуэлы или Шри-Ланки?
— О долларах США. За недавние работы платят от четырёхсот до семисот тысяч — в зависимости от размера и сложности каждой вещи.
— Ну надо же. Ну и ну. Вот это да. Как же это замечательно, не правда ли?
— Я и сам поражён, мэм.
— Ещё бы. Я тоже поражена.
— У меня ведь никогда не было никакого специального образования.
— В этом я нисколько не сомневаюсь.
— Между прочим, Олдус Бломхофф купил две мои работы.
— Тот самый Олдус Бломхофф, который возглавляет Институт Кеппелуайта и который четыре года был мэром Мейпл-Гроува?
— Да, мэм. Трудно поверить, что может существовать ещё один Олдус Бломхофф.
— О, Олдусов Бломхоффов множество. Мир кишит такими, как он. Просто зовут их иначе.
— Он приходил в галерею в Чикаго. Мне показалось, он приятный человек.
— Какими бы талантами вы ни обладали, Спенсер, никогда не вздумайте ни другим, ни себе самому изображать, будто вы хоть в какой-то степени хороший знаток человеческого характера. Для меня вы не слишком важны, но, поскольку вы друг моего сына, я предпочла бы, чтобы вы не ставили себя в неловкое положение столь очевидно ложными заявлениями.
Спенсер переложил телефон из вспотевшей правой руки в сухую левую, которая тут же тоже вспотела. Эффект Бритты. Вспомнив более ранний момент этого века, когда разговор только начался, он сказал:
— Я запамятовал, вы позвонили с хорошими новостями или с плохими?
— Я ещё не сообщила вам главного. Сообщаю теперь. Мой сын, Эрнест, впал в кому, и врач говорит, что, вероятнее всего, он умрёт в течение ближайших двадцати четырёх часов.
У Спенсера сорвался голос.
— Мы с Эрни столько всего прошли вместе. Мы как братья. Я люблю Эрни.
— Мне известно, что вы с Эрнестом, а также те двое других социальных изгоев, были весьма близки, все эти амёбы и прочее…
— Амиго, — поправил Спенсер.
— …но вы не братья, Спенсер. Эрнест вышел из моих чресл, а вы — нет.
— Я выразился образно.
— Если впредь будете выражаться образно, пожалуйста, оговаривайте это прямо.
— Да, мэм. Послушайте, я буду там уже сегодня. Мы не должны терять надежду. Не можем. Ни в коем случае нельзя терять надежду.
— Я реалистка, Спенсер. По моему убеждению, жизнь становится невыносимой, когда мы цепляемся за ложную надежду, а другой не существует.
— Мы не потеряем Эрни, — настойчиво сказал он. — Несмотря на то что сказал врач, большинство людей выходят из комы и живут дальше так, будто ничего не произошло.
— Большинство?
— Ну, может, девяносто процентов. Девяносто пять.
— Откуда у вас такая статистика, Спенсер? Уж точно не из художественной школы, не говоря о медицинской.
— Ну, знаете, я просто, типа, говорю, исходя из личного опыта.
— Вы знали много людей, которые побывали в коме?
Он уже едва не ответил утвердительно, но проглотил да, прежде чем успел его произнести, потому что вдруг понял: он не в силах назвать ни одного знакомого, которому довелось пережить кому.
На его молчание миссис Хернишен спросила:
— Вы и сами были в коме, Спенсер?
На последовавшее молчание она осведомилась:
— Можно задать вам ещё один вопрос?
— Да, мэм.
— Когда вы находитесь у себя в мастерской и создаёте свои… произведения искусства, есть ли какое-то вещество, которое даёт вам вдохновение и силы писать то, что вы пишете?
— Вещество?
— Да. Вещество.
— Кофе, — сказал он. — Я пью очень много кофе.
— Это вещество, которое вы называете «кофе», могла бы я назвать иначе, если бы увидела его и почувствовала запах?
— Ну, кто-нибудь из вашего поколения, может, и сказал бы «кофий», но, по-моему, вы всё равно назвали бы это кофе.
— Вот как? Вы так полагаете?
— Да, мэм.
Двадцать минут спустя, когда Спенсер выехал из Чикаго в долгую дорогу до Мейпл-Гроува, на нём были чёрная фетровая шляпа-поркпай с опущенными полями, чёрная джинсовая рубашка с перламутровыми пуговицами, чёрные джинсы и чёрные ботинки. У него было несколько комплектов этой одежды, и что-то иное он надевал редко. Он ожидал, что и к месту назначения приедет в том же виде, но, окажись он по приезде в летнем костюме-тройке или в наряде карибского пирата, это его бы не удивило. Если бы к тому времени его белый Genesis превратился в тыкву, запряжённую белыми мышами, он бы и бровью не повёл. Спенсера ничто не удивляло. Как и почему происходит великое множество вещей, оставалось для него загадкой, но удивляться он был не способен. Жизнь заносила его в места, которых он никогда не мог бы себе вообразить, и вела туда дорогой, которую он уже никогда не сумел бы повторить; много лет назад он решил, что строить планы на будущее — занятие бесполезное, а самый мудрый выход — просто плыть по течению.
4
Бобби-Шэм
В самолёте, вылетевшем из Балтимора, Роберт Шэмрок подозревал, что некоторые его попутчики — несколько обильно татуированных мужчин с бритыми головами и золотыми кольцами в носу, в футболках с сатанинскими лозунгами или изображениями черепов с пылающими глазами, мужчин, у которых зубы местами были заострены напильником, а языки хирургически раздвоены, чтобы походить на змеиные, — могут оказаться не лучшими спутниками в случае какого-нибудь кризиса. Более того, он не считал себя жестоким, когда думал, что кое-кто из этой живописной компании вполне способен сам устроить кризис, во время которого все на борту погибнут эффектной смертью. Поскольку Бобби-Шэм отличался беспристрастностью, многие современные женщины тревожили его ничуть не меньше, чем мужчины. Его настораживали две красотки в чёрной коже; зелёные волосы, раскрашенные лица и контактные линзы, превращавшие глаза в зеркала, быть может, и не встревожили бы Бобби, если бы они не перешёптывались и не хихикали без умолку.
Мир разительно изменился с тех времён, когда четверо амиго поддерживали друг друга в старших классах. Бобби трудно было поверить, что их с Ребеккой, Спенсером и Эрни когда-то считали такими изгоями, что подвергали остракизму. В наши дни каждый хотел быть изгоем. Многие готовы были терпеть немалые неудобства и уродовать себя, лишь бы доказать, что они и впрямь фрики. Двух пассажиров без видимых физических ограничений сопровождали, как они утверждали, собаки-помощники; первая — огромная, тихая, угрожающая немецкая овчарка, смотревшая на Бобби с той сосредоточенностью, с какой собаки обычно смотрят на миску с едой, а вторая — визгливая, безумноглазая мальтийская болонка, чья шерсть была выкрашена в бледно-голубой цвет. Единственными орешками, которые Бобби мог получить к пиву, оказались кукурузные орешки, вовсе не орешки, хотя мрачная стюардесса раз за разом уверяла, что они ничуть не меньше орешки, чем миндаль или кешью.
Мысль о том, что эта поездка, вероятно, всё же приятнее, чем была бы, окажись он популярным писателем лет тридцать назад, служила ему утешением. В те времена книги продавались куда большими тиражами, чем теперь, а некоторые знаменитые романисты были фигурами почти романтическими: их узнавали и просили автографы едва ли не так же часто, как кинозвёзд. Теперь, когда все проводят значительную часть жизни, запоем глядя сериалы и фильмы, авторы бестселлеров могли зарабатывать меньше, хотя всё ещё очень хорошо, и при этом сохранять анонимность. Бобби никто не узнавал, и его это вполне устраивало.
Однако в прежние времена, когда аллергия ещё не стала повальной эпидемией, он мог бы спокойно взять пакетик Planters и ледяной Heineken, не опасаясь, что посреди жевания окажется виновником внезапной смерти другого пассажира. И в те времена он меньше боялся бы столкнуться с гигантским китайским шпионским аэростатом, несущим аппаратуру слежения размером с два автобуса Greyhound; меньше тревожился бы, что самолёт собьёт дрон, направленный в один из двигателей подростком-любителем, взбешённым углеродным следом перелётов Балтимор-Индианаполис; и меньше опасался бы, что мальтийская болонка, лишь притворяющаяся собакой-помощником, внезапно вцепится ему в щиколотки, возбудит этим немецкую овчарку, та присоединится к нападению и вырвет ему горло, пока стюардесса будет втолковывать, что кукурузные орешки — это тоже орешки. Когда все эти мысли одна за другой громоздились у него в голове, Бобби, почти против собственной воли, охватывала ностальгия по миру его детства.