[Для тех читателей, которым никогда не попадался термин состояние фуги в той скучной беллетристике, которую они обычно читают, позвольте мне пояснить. В таком состоянии человек выглядит как вы или я, занят обычными делами, тогда как в действительности он вовсе не осознаёт, что делает. Когда эта фаза заканчивается, он не помнит ни где был, ни что делал. Это может показаться удобной отговоркой для всевозможных возмутительных поступков, однако состояние это основательно задокументировано психологами и прочими специалистами их породы. Сейчас не лучшее место, чтобы объяснять, как Спенсер пришёл к такой причудливой карьере; до этого мы доберёмся в шестой главе, когда он уже будет ехать в Мейпл-Гроув, а сюжет понесёт нас вперёд. Однако мне показалось, что я не вправе просто огорошить вас термином состояние фуги и как ни в чём не бывало нестись дальше, не дав объяснения.]
Итак, закончив картину и выйдя из состояния фуги, Спенсер стоял в своей мастерской перед этим огромным полотном, озадаченный его фантастическим драматизмом, цветом и странностью. Он гадал, что именно пытался выразить, пока швырял на холст всю эту краску.
Когда зазвонил смартфон, он почувствовал озноб дурного предчувствия ещё до того, как увидел имя абонента. Спенсер был тонко чувствующим художником и порой ощущал приближение беды. К сожалению, способности предвидеть точную природу этой беды у него не было; вследствие чего он не мог уберечься от таких личных неприятностей, как тот случай, когда автоугонщик похитил его электромобиль и врезался на нём в фасад пиццерии, после чего батарея взорвалась и расплавила печи. Или как тогда, когда Спенсер чуть не лишился носа в японском стейк-хаусе, где повар, готовивший у столика, недостаточно хорошо владел бритвенно-острыми ножами, которыми эффектно разделывал блюдо из говядины кобе.
Приняв вызов, он сказал:
— Миссис Хернишен, скажите, что это не плохие новости.
— Я никогда не стала бы вам лгать, Спенсер. Я никогда не стала бы говорить, будто у меня хорошие новости, если это не так. С чего вы вообще позволяете себе подобные обвинения?
— Я никого не обвинял, мэм. Просто у меня было предчувствие дурных новостей. Тягостное предчувствие. И я надеялся, что ошибаюсь.
— Не хочу показаться придирчивой, Спенсер, но я старше вас, а следовательно, и мудрее. Моё превосходящее вас мудрое понимание вещей позволяет мне авторитетно заявить: никогда не следует желать плохим новостям исчезнуть. Лучше встретить их лицом к лицу, разобраться с ними и идти дальше.
— Полагаю, вы правы, мэм.
— В данном случае нет нужды прибегать к воображению. Вы можете быть уверены, что я права. Сколько вам теперь лет, Спенсер?
— Тридцать пять, мэм.
— К тридцати пяти годам мне уже не приходилось догадываться ни об одном ответе. К этому возрасту я знала все ответы. Серьёзный человек к тридцати пяти обязан знать истину обо всём. Вы считаете себя серьёзным человеком, молодой человек?
— Ну, полагаю, я настолько же серьёзен, как и другие люди моего поколения.
— Ужасная вещь — так говорить о себе. Ваше поколение в основном ни на что не годно. Вы должны подняться над их грязью и тиной. Если сможете. Если захотите. Разумеется, всё всегда упирается в честолюбие и способности. Возможно, у вас нет ни того ни другого.
Помимо того что Бритта Хернишен была женщиной категоричной и осуждающей, она была ещё и словоохотлива. [Это слово, возможно, столь же непривычно некоторым читателям, как термин состояние фуги, но теперь уж ничего не поделаешь: оно с глухим стуком рухнуло в конец предыдущего предложения и стало недвижимой помехой ясности смысла.] За ужином Бритта могла потратить больше двухсот слов на то, чтобы попросить передать ей перец, успев попутно высказать уничтожающее политическое мнение и разгромно отозваться о недавно прочитанном романе. В семьдесят лет, будучи университетским профессором с многолетним пожизненным статусом, она уже не помнила времён, когда какой-нибудь студент осмеливался выразить мысль или чувство, противоречившие её собственным.
Когда ей приходилось посещать заседание кафедры, обещавшее превратиться в шумное выплёскивание мелочных жалоб, Бритта садилась в конце зала, перечитывала роман Вирджинии Вулф, вставив в уши восковые беруши и негромко напевая старые песни Вуди Гатри. Этими мерами она делала себя глухой к лающей и шипящей идиотии прочих присутствующих — а это и был тот редкий случай, когда сама она не говорила.
Все её недостатки и причуды не имели никакого значения, потому что она была матерью Эрни. У Эрни было большое сердце. Эрни был сама доброта. Любить Эрни значило любить его мать — или хотя бы терпеть её и относиться к ней уважительно. Несмотря ни на что.
Левая ладонь у Спенсера была сухой, а вот правая, в которой он держал телефон, уже покрылась потом. Он называл это «эффектом Бритты».
— Итак, Спенсер, — сказала она, — если бы мы взялись определить, что именно понимаем под словом «серьёзный», оказалось бы, что мы с вами словно говорим на разных языках. Однако, поскольку вы считаете себя человеком серьёзным, возможно, вы отнесётесь серьёзно и к одному моему вопросу, ответить на который можете только вы. Постарайтесь ответить без уклончивости и тумана.
— Я постараюсь, мэм.
— В гостиной дома моего сына висит огромная картина, которую вы… исполнили. Вы понимаете, о чём я говорю?
— Да, миссис Хернишен.
— Хотя это и пёстрая выдумка, я теряюсь в догадках, почему Эрнест, плод моих собственных чресл, вообще захотел приобрести подобную вещь.
— О нет, не захотел, — сказал Спенсер. — Это был мой подарок ему.
— А. Мне значительно легче это слышать. Однако главный мой вопрос относится не к необъяснимым вкусам моего сына.
— А к чему он относится, мэм?
— Те предметы или сущности, которые являются предметом той… той вашей работы. Что это такое?
— Ну, это то, что это есть.
— А что именно?
— Я предпочитаю, чтобы всякий, кто внимательно рассматривает картину, сам для себя это определял.
— Вот как? Вы именно это предпочитаете?
— Да, мэм.
— Эти предметы или сущности, чем бы они ни были, — я нахожу их глубоко тревожащими.
— Понятно, — сказал Спенсер.
— Тревожащими и даже временами отвратительными, отталкивающими.
— Спасибо, что сообщили.
— Вы сказали: «всякий, кто внимательно рассматривает картину». Неужели и впрямь есть люди, которые изучают ваши работы?
— Да. Несколько. Некоторое количество. Я не веду списка имён.
— Что это за люди, Спенсер?
— Что за люди? Самые разные. Всех возрастов, рас, вероисповеданий.
— Вот как? И вы уверены, что те, кто изучает — именно изучает — ваши картины, не отличаются все одной и той же специфической странностью?
— Нет, мэм. То есть да. Да, уверен. Нет, они не все принадлежат к одному и тому же странному типу.
— Поразительно. Можно задать вам ещё один вопрос, Спенсер?
— Почему бы и нет?
— Чем вы зарабатываете себе на жизнь?
— На жизнь? Я пишу картины.
— Дома? Промышленные здания? Автодорожные мосты?
— Искусство. Я пишу искусство.
— Вы именно этим словом обозначаете такие вещи, как та, что висит в гостиной моего сына?
— Да, мэм. Я не знаю, как ещё это назвать.
— Вот как?
— Я открыт для других слов, если найдётся более подходящее.
— Я просила «ещё один вопрос», а сама всё продолжаю задавать новые.
— Ничего страшного. Надеюсь только, что у меня найдутся ответы.
— Я уверена, что найдутся, Спенсер, и ответы эти будут захватывающими. Вы весьма любопытный экземпляр.
— Это очень любезно с вашей стороны, мэм.
— Значит, действительно существуют люди, которые покупают ваши картины?
— Да.
— Не воображаемые люди, а настоящие, из плоти и крови?
— Именно так.
— И платят они вам деньгами, а не меновыми товарами вроде краденых телевизоров или запрещённых наркотиков?
— Деньгами. Они покупают их за деньги.