Никон молился с умилением. Давно он так не маливался! И этот церковный полумрак, и гугнявое, смиренное литургисание потертого слепенького попика, и воркование голубей, занятых своим житейским голубиным делом, и громкие вздохи казаков, и покашливания старцев, тихое погромыхивание четок – все это располагало к умилению… Никон задумался, задумался и забылся так сладко…
В той же задумчивости выходя из церкви и не глядя ни на кого, он на паперти нечаянно поднял глаза, и – что это такое? – глаза его встретились с теми глазами… «глазами ангела»…
Он невольно остановился… Это глядела на него та молоденькая бабенка из Крохина, которую вчера мать привела к Никону для изгнания из нее беса… Она не смотрела теперь такою усталою, больною и худою, как накануне: старец Мардарий, как отец родной, принял их, обласкал, накормил, напоил, истопил для них баньку и велел им в ней попариться и помыться. Оспенного мальчика помазал святым маслом по язвенным местам. Киликейку, так звали молоденькую бабенку, тоже полечил: велел ей после бани тем же святым масличком-елейцем намазать «болящий бочок»… Киликейка хорошо поела, выпарилась в баньке, хорошо выспалась, отдохнула и смотрела теперь совсем оправившеюся, так что младший казак, ощупав теперь ее всю своими воровскими глазами, решил: «Ну, да и молодка же! Ни то погладить, ни то ущипнуть, ни то укусить, смерть хоцца!»
Киликейка, увидав добрые глаза «дедки», робко подошла к нему под благословение. «Дедко» благословил ее особенно, с нежным чувством, он так расположен был сегодня к нежности…
– Буди благословенна, дочушка по бозе! – прошептал он.
Киликейка горячо припала влажными губами к сухой руке «дедки».
– Иди за мной, я помолюсь о твоем здравии, – тихо сказал «дедко» и пошел в свою келью.
Киликейка робко последовала за ним, не смея поднять глаз.
– Вот старикам лафа, э-эх-ма! – с завистью процедил младший казак, провожая и ощупывая Киликейку жадными воровскими глазами.
В столовой келье Никона был уже накрыт маленький столик, и на нем стояло «утешение»: паюсная и зернистая икорка от благодетеля, великого государя царя Алексея Михайловича, холодная осетрина, балычок астраханский, шемаечка донская, рыжики в уксусе, яблочки в патоке, пастилка, винцо церковное.
Служка-келейник хорошо знал привычки святого отца, эти знания внушены ему были клюкою святого старца; и в то время, когда Никон «правило правил», был в церкви, служка всегда к его приходу готовил «утешение» и уходил, не смея показываться на глаза, пока святой отец кушал: он не любил, когда ему в рот глядит служка, что собака, и провожает глазами в глотку всякий кусок; и служка только тогда осмеливался появляться, когда святой отец стучал костылем в стену или колотил им в маленькое било, висевшее в молельной келье.
Войдя в столовую, Никон помолился на киоту и поставил в угол клюку.
Киликейка стояла у порога и удивленными детскими глазами оглядывала келью и все в ней находившееся; нигде, кроме церкви, не видала она ничего подобного… Глаза ее так и разбежались…
Никон ласково глянул на это наивное лицо с разинутым ртом и со светлыми, лучистыми глазами.
– Как зовут тебя, милая? – кладя руку на плечо молоденькой женщины, спросил Никон.
– Киликейкой, – застенчиво отвечала она.
– Киликейкой! Как же это? Киликия? – удивлялся Никон. – И поп зовет тебя Киликией? А?
Киликейка смотрела на «дедку» своими глупыми, но хорошенькими глазами и ничего не отвечала.
– А! Догадался… Кикилия, а не Киликия… Мученицы Кикилии память двадцать второво ноемврия… Так ты, Кикилия, «пляшущая», сиречь попросту плясовица. Так ты, миленькая, плясовица? А? Точно: образ твой благолеп зело, красавица, хоть бы Иродиаде плясовице, так в зависть бы…
Киликейка потупилась. Щеки ее так и залил молодой румянец.
– Ну, иди, сядь, милая, потрапезуй со мной, – приглашал ее к столу Никон. – Сказано бо: странного напитай.
Она нерешительно стояла. Старик взял ее ласково за плечо, подвел к столу и посадил на лавку. Киликейка готова была заплакать: такой добрый был этот «дедка»…
Сел и Никон против нее в деревянное, из массивного дуба, кресло. Он налил из муравленого кувшина чару «церковного», перекрестился и выпил. Налил еще и подал Киликейке.
– Выпей, милая, церковное…
Та взяла чару и, не зная, что с нею делать, глупо глядела на старика своими детскими глазами.
– Пей, Кикилия, раба Божия: это церковное, в нем причастие дают.
«Так надоть, – подумала Киликейка, – он беса изгоняет», – и выпила все, даже поперхнулась. Румянец разлился по всему ее молодому лицу, и она казалась еще более красивою.
– Господи благослови! – Никон перекрестил стоявшее на столе всякое «утешение».
«Все с молитвой, – подумала Киликейка, – святой дедко… божий».
Никон взял лежавший на деревянной тарелке кусок белого хлеба, перекрестил его снова и разломил надвое. Ту, другую, половину он густо намазал икрой, присыпал мелко искрошенным зеленым лучком и подал одну половину Киликейке.
– Кушай, раба Божия Кикилия: это хлебец божий с утешением.
«Так надоть… дедко добрый, богов…» И Киликейка кушала хлебец божий с утешением. Ей стало как-то тепло и радостно, как давно не бывало: словно она опять в девках и сидит с парнями на поседках… Лицо ее горело, в голове как бы шумело, и боку стало легче…
«Это дедко лечит меня… таково хорошо мне…»
И сам «дедко» кушал. Дал он Киликейке и осетринки, и все с молитвой, все «раба Божия». Всего дал покушать Киликейке.
Потом еще налил чару красного, сам с крестом выпил, налил и Киликейке, перекрестил чару и дал выпить Киликейке.
«Так надоть… – И Киликейка выпила, но уже не поперхнулась; и так стало ей хорошо и сладостно, что и сказать нельзя: точно она в раю… – Ах, какой добрый, святой дедко!»
– Так бьет тебя муж-ат, милая? – спросил Никон, употчивавши свою гостью всеми «утешениями».
– Бьет, дедушко.
Она совсем забыла, что перед ней патриарх, которого, не видя, она боялась, как чего-то неведомого. А теперь она сидит с ним, ест и пьет «все святое» и не боится его: это не человек, а угодник Божий, да такой добрый, словно матушка родима…
– За что ж он бьет-ту, милая?
– Так, ни за что.
– А давно?
– С самой свадьбы бьет.
– А давно ты замужем?
– С осени, дедушко.
– Так с самой свадьбы и начал бить?
– С первой же ночи… с первово дни, – Киликейка спохватилась и поправилась, – с первово дни и бьет.
По глазам Никона прошла какая-то неуловимая мысль… Голова его затряслась…
– Может, ты девство не соблюла?
Молчит Киликейка и глупо смотрит, ничего не поняла.
– Может, в девках честь потеряла?
Киликейка закрыла лицо рукавом рубахи…
– Нету, нету… не утеряла… – Она заплакала…
– За что же, милая? А? – Никон отвел ее руку от лица и, взглянув в заплаканные глаза, перекрестил это раскрасневшееся лицо.
Киликейка успокоилась, утерла слезы, улыбнулась.
– За что же, миленькая?
– Да он, дедушко… он пьяной… Меня батюшка выдал за ево силком, он богатырь в Крохине у нас…
– Ну и что же, за что же бить-ту?
Она опять закрылась рукавом…
– Слабой он… не сдюжает меня…
У Никона глаза блеснули…
– Не может? Слаб плотию? А?
– Да… девка я посямест… а он не сдюжает меня…
– А бок когда ж он перешиб тебе, милая?
– Онамедни, поленом…
– Ах он злодей!.. А который бок?
– Правой…
– И болит шибко бок-ат?
– Нет, ноне не болит совсем… Дедушка Мардарий давал мне святово елейцу, так я им в бане помазала бок-ат свой.
Никон встал и подошел к ней…
– А ну-кось, встань, милая.
Она встала.
– Покажь бочок, я посмотрю ево, как зашибен…
Она стояла, по-видимому ничего не понимая, и только хлопала глазами.
– Покажь, раба Божия, бок-ат, расстегни рубаху.
Она не шевелилась.
– Дай-ко я сам, милая.
И Никон стал расстегивать ее сборчатый ворот… Она не давалась…