– Сегодня ночью цветет папоротник, я хочу найти этот цвет, – с своей стороны говорил Реншильду этот коронованный ученик его.
Осторожный Гилленкрук и голову повесил. Даже храбрый Левенгаупт задумался: «У него все шутки… он так же играет Швецией, и своей короной, и своею жизнью, как маленьким играл в Александра Македонского…»
Вот за этим-то цветом папоротника он и явился под Полтаву, к самым купальским кострам, приняв их за огни бивуаков. И он нашел волшебный цвет: одна пуля, пущенная с крепостного вала вдогонку неизвестным всадникам, угодила Карлу прямо в пятку левой ноги, прошла сквозь всю стопу и застряла между пальцами. Упрямый варяг даже не вскрикнул, не промолвил слова, даже заметить никому не дал, что он ранен. Напротив, этот безумец был счастлив, радовался этой ране! Да и как не радоваться! На языке древних варягов-викингов рана называлась «милость», отличие – faveur, и ее не следует перевязывать раньше как через сутки… Ведь сага Фритиофа в песне XV говорит:
Рана прибыль твоя: на груди, на челе – то прямая украса мужам;
Ты чрез сутки, не прежде, ее повяжи, если хочешь собратом
быть нам…
– Господи! Помоги нам! – в ужасе воскликнул Левенгаупт, увидав по возвращении в лагерь, что из сапога короля льет кровь. – Случилось именно то, чего я всегда боялся и что я предчувствовал!
– Жаль, что рана только в ноге! – отвечал безумец с сожалением. – Но пуля еще в ней, и я велю вырезать ее на славу.
Хмурый гетман только головою покачал: ему было не до Карла, не до его раны, он сам сегодня разбередил свою старую, страшную рану, которая сведет его в могилу… Он ее видел…
Но упрямый король, счастливый и гордый своею раною, истекая кровью, все-таки не прямо отправился в свою главную квартиру, а поскакал по лагерю посмотреть, что там делается.
Рана между тем делала свое дело. Нога воспалилась, страшно распухла, и нужно было разрезывать сапог. Оказалось, что кости в лапе были раздроблены; нужно было вынимать осколки и делать глубокие разрезы в ступне. А он как ни в чем не бывало: весел!
– Режьте, режьте, живее, ничего! – ободрял он хирурга, любуясь операцией.
– От чадушко! И бисова ж дитина! – невольно проворчал по-своему, по-украински, Мазепа, дивуясь на эту «бисову дитину».
– Что говорит гетман? – спрашивает чадушко.
– Благоговеет перед вашим величеством! – был латинский ответ, заменивший «бисову дитину».
В это время в палатку, где происходила операция, заглянул Орлик, знаками приглашая Мазепу выйти. Гетман вышел. У палатки стоял знакомый нам коробейник.
– Ну, что, был? – нетерпеливо спросил Мазепа.
– Были-с, ваша милость, – тряхнул волосами коробейник.
– И ее видел?
– Как же-с, видели-ста… Приказали кланяться и на подарочке благодарить.
– И она здорова?
– Ничего-с, слава богу, во здравии… только об вашей милости больно убиваются.
У Мазепы ус дрожал и пальцы хрустнули, так он стиснул руку другою.
– А что москали? – спросил он после минутного молчания.
– Царя ждут в город… Онамедни, сказывают, боньбу из-за Ворсклы бросил в город, а она, боньба, пустая, а в боньбе грамоту нашли: что потерпите-де, мол, маленько, на выручку иду.
Мазепа задумался на минуту.
– Ладно, ступай в мою ставку, – сказал он и вошел в палатку короля.
Карл, которому в это время перевязывали ногу после операции, с мертвенно-бледным лицом, видимо искаженным страданиями, которых он, однако, не хотел из упрямства обнаружить, с блестящими лихорадочным огнем глазами рассматривал только что вынутую из ноги пулю.
– Какая славная пуля! – говорил он словно в бреду. – А помялась немножко… Посмотри, Реншильд, какой дорогой алмаз…
Реншильд нагнулся и ничего не сказал. Он только вздохнул.
– Проклятый кусок! – проворчал Левенгаупт, тоже нагибаясь к черному кусочку свинца, помятому и окровавленному.
– Зачем проклятый, фельдмаршал? – возразил безумный юноша. – Я велю оправить ее в золото и буду носить в перстне, это моя гордость, мой драгоценный алмаз.
– Да, ваше величество, это великая истина, – подтвердил Мазепа, тоже всматриваясь в пулю. – О! Это королевская регалия… Только это не нашего, не казацкого литья, а московского… Эту пулю, ваше величество, надо вделать не в перстень, а в корону… это драгоценнейший диамант в короне Швеции, он будет светить вечно во славу Карла Двенадцатого.
Карл даже приподнялся на постели и глядел безумными глазами на Мазепу.
– О да! Мой гетман прав! – воскликнул он восторженно, хотя слабым голосом. – Мой мудрый Сократ всегда скажет что-нибудь умное… Да… да… эту пулю надо вделать в мою корону, в корону Швеции… это лучший перл в истории Швеции…
– И с кровью, ваше величество, – прибавил гетман.
– Как с кровью? – Он глядел на Мазепу, видимо не понимая, почти в бреду.
– С кровью вашего величества пуля эта должна быть вделана в корону Швеции.
– Да… да-да… О, великий ум у гетмана, великий! – бормотал король, все более слабея.
– И вокруг этой окровавленной пули, – продолжал Мазепа, – будет вырезана, ваше величество, надпись: «Sanguis rеgis Caroli Duodecimi sanctissima, pro Scandinaviae et omnium regionum Septentrionalium gloria cum virtute heroica effusa»[87].
– Да!.. Да!.. Pro gloria, pro gloria aeterna!.. In omnia calcula suesulorum…[88].
Далее он не мог говорить. «Железная голова» опрокинулась на подушку, Карл лишился сознания.
Когда через несколько минут его привели в чувство, доктор сказал: «Вашему величеству несколько дней строго запрещается всякое умственное занятие и физическое движение… Это запрещаю не я, а медицина…»
– Медицина мне не бабушка! – возразил упрямый король. – Слава Швеции для меня старше медицины.
– Так слава Швеции запрещает вам это! – строго сказал старый Реншильд.
– Хорошо, славе Швеции я повинуюсь, – уступил упрямый швед, – но что я буду делать?
– Лежать и сказки слушать.
– Да-да, сказки… я люблю сказки о богатырях… Так пошлите ко мне моего старого Гультмана: пусть он рассказывает мне сагу о богатыре Рольфе Гетриксоне, как он одолел русского волшебника на острове Ретузари и завоевал Данию и всю Россию…
Мазепа только головой покачал… «Ну вже ж и чортиня!.. Из одного, десь, куска стали выковав коваль и сего, маленького, и того – великого… Ой-ой-ой! Кто кого – кто кого?» – саднило у него на сердце.
Вошел Гультман, нечто бесцветное, грязноволосое, красноносое и с отвисшею нижнею губою. Глянув на короля, Гультман укоризненно покачал головой.
– Ты что такой сердитый? – весело спросил его Карл.
Гультман не отвечал, а, ворча что-то под нос, начал сердито комкать и почти швырять платье короля, разбросанное в разных местах палатки. Карл улыбнулся и подмигнул Реншильду.
– Гультман! А Гультман! Ты что не отвечаешь, старина? – снова спросил король.
Гультман, не поворачивая головы, отвечал тоном ворчливого лакея:
– Да с вами после этого и говорить-то не стоит – вот что!
– Что так, старина? (Карл, видимо, подзадоривал его.) А?
Гультман, порывисто повернувшись к Реншильду и не глядя на короля, заговорил обиженным тоном:
– Вот и маленьким был все таким же сорвиголовой: то он на олене скачет, то спит на полу с собаками, а платья на него не припасешь… Хуже последнего рудокопа, а еще королем называется! Я и тогда говорил ему, маленькому: не сносить вам, говорю, головы… Так вот – на-поди!.. Эх!
– Полно-полно, старина! – успокаивал его Карл. – Знаешь, сегодня ведь канун Иванова дня, когда цветет папоротник, я нашел этот самый цвет… – И он показал Гультману пулю.
А Мазепа все раздумывал, глядя на высокий, гладкий, словно стальной, лоб короля: «Ох! Кто кого, кто кого?.. А если тот этого?..»
А в это самое время тот, о котором думал Мазепа, в свою очередь думал о Мазепе. Он только что воротился в свою палатку с осмотра ночных работ по возведению шанцев на Полтавском поле, которое в течение нескольких последних дней стало спорным полем между Петром и Карлом. Петр, прибыв к Полтаве с левой стороны Ворсклы, со дня на день ожидал нападения Карла на город, и ввиду этого, известивши посредством брошенной в крепость пустой бомбы (о которой передавал Мазепе и его шпион-слуга, коробейник Демьянко, и в которую было вложено царем письмо), – известивши полтавского коменданта о приближении своем с войском, – Петр стал по ночам переправлять отдельные его части на правый берег Ворсклы отчасти в тыл и к левому крылу армии Карла. Когда последний, увидав купальские огни, поскакал с Мазепой и Левенгауптом удостовериться, не бивуачные ли это огни армии царя, и получил ахиллесовскую рану в пятку, царь в это самое время, позже, находился недалеко, на другой стороне Ворсклы, потому что и он, как и Карл, принял купальские огни за бивачные огни своего противника… Вместе с Шереметевым, Меншиковым и Ягужинским царь тихо подъехал к Ворскле и, окутанный мраком ночи и кустами верболоза, видел все, что происходило по ту сторону речки; только он не видал того, что видела Мотренька – Карла и Мазепы, потому что их закрывали густые ветви тополя, прислонившись к стволу которого стояла Мотренька. Ее-то царь, правда, видел и даже полюбовался этим освещенным красными огнями, строгим, задумчивым, единственно серьезным женским личиком среди оживленных, веселых и смеющихся лиц других дивчат; но он и не догадывался, что это дочь того Кочубея, который почти год назад погиб вследствие своей роковой ошибки, сделанной им в пылу гнева на Мазепу за честь якобы дочери, но главное под давлением сварливого характера своей жены, Кочубея, которого теперь часто вспоминал царь с чувством искреннего сожаления. Зато Ягужинский узнал Мотреньку и едва не вскрикнул от изумления и радости. Он кинулся было к реке, забывши и осторожность, и присутствие царя, но в этот момент последовали выстрелы с крепостного вала, крики и суматоха среди молодежи, кружившейся около огней, и все были крайне изумлены. Царь было подумал уже, что это шведы начинают приступ, и уже готов был скакать к своему войску, но последовавшая затем тишина на том берегу реки успокоила его, он догадался, что это были шведские разведчики. Только Ягужинский с ужасом вскрикнул: