Самое могучее чувство женщины не любовь, а жалость. Когда жалость закралась в сердце женщины, в ней просыпаются неслыханные силы, слагаются решения на неслыханные дела и подвиги: тут ее самопожертвования не знают пределов, героизм ее достигает величия…
После долгих, мучительных дней в сердце Мотреньки сложилось, наконец, последнее бесповоротное решение: она должна идти, чтобы взглянуть на него! От этого не остановят ее ни позор, ни смерть…
И вот ночью, когда все в доме спали и когда старая няня Устя, наплакавшись над своею панночкой, которая в несколько недель извелась ни на что, тоже глубоко уснула, скукожившись на полу у постели своей панночки, Мотренька тихо сошла со своего ложа, перешагнув через спящую старушку, тихо в темноте оделась, отворила окно в сад и исчезла…
Тенистым садом она прошла до того места, где их сад сходился с садом гетмана, и сквозь отверстие, сделанное еще прежде в частоколе и закрытое густым кустом бузины, вошла в гетманский сад. Но как войти в дом? Как пройти мимо часовых, мимо расставленных везде сердюков и стрельцов, которые хотя и дремали по ночам, но около них не дремали собаки? Девушка приглядывалась сквозь темную зелень, не светится ли огонек в рабочей комнате гетмана. Может быть, он сидит еще, работает… Нет, он, вероятно, болен, бедненький, лежит одинокий, всеми покинутый, хоть покой его и оберегает свора этих сердюков и московских красных кафтанов… Страшно в темной глубине сада. Где-то меж старыми дубами филин стонет, пугач страшный: «Пу-гу, пу-у-ггу!» А из-за этого птичьего стона слышится, как за садом, должно быть, на выгоне, свистит «вивчарик», которого никогда Мотренька не видала, но знает его ночной свист, не то свист птички, не то зверька. А еще выше, из-за вершин лип и серебристых тополей, глядят чьи-то далекие очи Божьи, всевидящие: они смотрят на Мотреньку, следят за каждым ее шагом, даже за биением сердца… Но она ведь ничего дурного не сделала: она исполняет евангельскую заповедь, ей жаль больного, страдающего… Мотренька двигается дальше, трепетно прислушиваясь к чему-то: что-то стучит около нее, не то идет за нею, крадется… «Ток-ток-ток!..» Господи! Что это такое? Девушка останавливается, прислушивается… Все стучит, все идет: «Трюк-ток-ток…» Ох! Да это стучит у нее внутри, это «токает» сердце в ребра, вот тут, под сорочкой…
Но Боже! Что-то движется, кто-то идет по аллее… Девушка так и затрепетала на месте… Куда двинуться? Где скрыться?.. Кто-то говорит, точно сам с собою… «Может, Карл, может, Петр… кто сломит… а мне куда? Для кого, да и на что!.. Эх, Мотренько!.. Мотренько!..» Огнем опалило девушку: это голос гетмана… «Тату-тату! Любый…» Мазепа остолбенел на месте, раскрыл руки… Девушка всем телом упала к нему на грудь, обвилась вокруг него, шепча что-то, и тихо, без чувств опустилась у ног оторопевшего гетмана… Он хотел вскрикнуть и не мог. Дорогое существо лежало без движения… Дрожа всем телом, старый гетман упал на колени, припал к дорогому, как-то беспорядочно брошенному наземь неподвижному телу девушки и, обхватив ее дрожащими руками, прижал к себе, как маленькую, как, бывало, он нашивал ее еще в свивальничках, спящую, и, целуя ее лицо, волосы, шею, понес в дом, не чувствуя не только «подагрических» и «хирагрических» болей, но даже забыв, что ему далеко за семьдесят…
Мимо двух стрельцов, которые с удивлением видели что-то несущего на руках гетмана – «не то ребенка махонького, не то собаку, темень, не видать-ста», – Мазепа вошел в дом, прошел в свой кабинет и бережно опустил свою ношу на широкий турецкий диван. Но только что он хотел подложить под голову девушки подушку, чтоб не скатывалась голова, как Мотренька открыла глаза.
– Тату, тату! Я у тебе! Любый мий, – и руки ее обвились вокруг шеи старого гетмана, который, стоя у дивана на коленях, плакал от счастья.
– Як же ж ты змарнила, дитятко мое, сонечко мое!.. Личко худенькое… очици запали… – шептал он, заглядывая ей в лицо.
– Ничого, таточку, теперь я с тобою… буде вже, буде!
– Рыбонько моя… ясочко…
В этот момент где-то тревожно ударили в колокол. Мазепа вздрогнул. Начались учащенные удары, беспорядочные, набатные. Только во время пожаров и бунтов так отчаянно кричат колокола. Что это? Не бунт ли? Не встали ли казаки и мещане на стрельцов, на самого гетмана? Недаром так косо они смотрели всегда на московских людей. А может быть, пожар…
Нет, в окна не видать зарева, а набат усиливается. И гетман, и девушка тревожно смотрят друг на друга, в глазах последней испуг…
– Не лякайся, дитятко мое, я зараз узнаю, – успокаивает ее гетман.
Он хлопнул два раза в ладоши, и в дверях показался хорошенький мальчик, «пахолок», одетый в польский кунтушик. Он стрункой вытянулся у дверей. Большущие серые глаза его выражали больше чем изумление, в них был ужас… «У пана гетмана ведьма, русалка, мавка…» Но скоро глаза пахолка блеснули радостью: он узнал панночку.
– Покличь, хлопче, московского полковника Григора Анненка, – сказал гетман.
– Анненко сам тут, ясновельможный пане, – бойко ответил пахолок.
– Тут? Чого ему? До мене?
– До ясновельможного пана гетьмана.
– Так покличь зараз…
Мотренька между тем, незаметно выйдя в образную, упала на колени и горячо молилась.
Вошел Анненков Григорий, начальник московского отряда, состоявшего при гетмане для охранения как особы гетмана, так и его столицы Батурина. Анненков был мужчина уже немолодой, полный, светло-русый, с голубыми глазами навыкате.
– Что случилось в городе, господин полковник? – спросил Мазепа чисто по-русски. – Что за сполох? Пожар?
– Никак нет, ваше высокопревосходительство! Это генеральный судья звонит.
В глазах Мазепы блеснуло что-то холодное. Он понял, что там объявляли войну.
– Что ж он, в звонари, что ли, записался? Давно бы пора!
– У него, ваша ясновельможность, дочь-девка сбежала.
– Сбежала? – нахмурился гетман. – Али она собака?.. Сбежала! – говорит он с неудовольствием.
– Ушла отай, ваша ясновельможность.
– Так он и намерен звонить всю ночь, никому спать не давать? А? – Гетман сердился, правый ус его нервно подергивался.
Анненков знал Мазепу и знал, что это дурной знак. Быть буре.
– Я спосылал к нему Чечела, – сказал он скороговоркой, чтоб остановить его, – так говорит: «Пока-де дочь мою не найдут, буду звонить хоть до Покрова».
– А если я заставлю его звонить кандалами, да не до Покрова, а до могилы, – сказал гетман тихо, понижая голос, но в этом понижении звучало еще более угрозы.
Потом он задумался и заходил по комнате. Тусклый свет нагоревших восковых свечей в серебряных канделябрах падал по временам на какое-нибудь одно место его седой головы: то на висок, то на затылок, и казалось, что эта гладкая голова покрыта фольгой.
– Мотренька! – вдруг сказал он, подойдя к двери образной. – Выйди сюда, дочко.
Девушка вышла, бледная, заплаканная, но спокойная: она видела того, по ком тосковала… Он не болен… Анненков почтительно поклонился, не без смущения взглянув на гетмана.
– Вот где обретается дщерь генерального судьи, ее милость Мотрона Васильевна Кочубей, – сказал Мазепа, обращаясь к Анненкову. – Она у гетмана… Ее милость не сбежала и не отай ушла из дома родительского… Она пришла просить моего покровительства, и я по долгу службы и по знаемости, како крестный отец Мотроны Васильевны и гетман, принял ее под свою защиту.
Между тем набатный звон не умолкал. Видно было, что Кочубей, настроенный женою, намеревался привести в исполнение свою угрозу – звонить до Покрова. Мазепа подошел к крестнице, стоявшей у стола, и положил ей руку на плечо.
– Доню! – сказал он с нежностью в голосе. – Чуешь звон?
– Чую, тату, – едва слышно отвечала девушка.
– Се родители твои зовут тебе до себе, – продолжал гетман.
Девушка молчала. Видно было только, что золотой крест, который висел у нее на груди, дрожал.
– Доню, дитятко мое! Що я маю робити с тобою? – еще с большей нежностью и грустью спросил Мазепа.