Когда через несколько дней доктор явился с инструментом и с жаровней и стал накаливать железо, желая приступить к операции жжения больного, Левин хотел было уйти, но бывшие при этом фельдшера и сторожа схватили его и стали силой удерживать на койке.
Левин, вырываясь из рук сторожей, неистово кричал:
— Антихрист! Антихрист! Антихрист!.. Пустите меня! Я не хочу в его веру!
Его повалили на койку и держали за руки и за ноги. Он бился головой об койку и продолжал кричать, страшно ворочая глазами:
— Антихрист!.. Да воскреснет Бог... Аминь, аминь, рассыпися...
Когда железо было накалено добела, доктор подошел к больному и поднес свое страшное лекарство к самому лицу его. Увидев это, Левин весь задрожал и застонал.
— Печать антихриста... Ой-ой! Клеймить хотят... Я не верую в него... я в Христа верую... ой-ой!
Немец не обращал внимания на крики. Как истый гелертер[325], он с удовольствием приступал к интересному опыту. Нижняя губа его совсем отвалилась и сладострастно дрожала.
— Держите руку. Дайте сюда эту руку, выше подымите, — говорил он.
— О! Дьявол!.. Немец проклятый... антихристов слуга... Ой! Ой!
— Нет, немец не проклятый! Немец честный человек.
И честный человек приложил раскаленное железо к руке больного.
— Ай! Клеймо... антихрист...
Левин перестал кричать. Он лишился чувств.
— Это хорошо. Опыт удался, рука чувствует. Sehr gut[326], — бормотал немец.
Но и после этого опыта, когда Левин пришел в себя, доктор не мог понять сущности его болезни. В век железных нервов, когда с подсудимыми разговаривали посредством кнута и дыбы, когда больных свидетельствовали посредством раскаленного железа и когда люди, посаженные на колья, в состоянии были плевать в глаза своим мучителям, — о нервных болезнях не имели понятия ни врачи, ни пациенты: при Петре у людей нервов не должно было существовать, нервы были запрещены. Понятны были только осязательная форма болезни: прошибленная до мозга голова, распоротый живот, переломленная нога, отрубленная рука и т. п. — это ясно, что болезнь, что не подходило под эти формы, то шло в категорию болезней от порчи, от сглаза, от нечистого...
У Левина, к сожалению, оказался запрещенный товар, у него были нервы. И вот Левин пошел за порченого, за сумасшедшего, за бесноватого. Он сам почти так о себе думал. Нервные припадки он считал падучею и думал, что этою болезнью его наказал Бог за то, что он «ел мясо и хотел жениться». Действительно, припадки эти обнаружились в нем после страшной нравственной встряски, когда он узнал, что любимая им девушка погибла для него, что его чернокосая Оксана похоронила себя заживо в монастырском склепе. С той поры жизнь его была разбита, нервы пошли вразброд, он не понимал сам, что с ним делается, этого не понимал никто... Жизнь для него стала нескончаемой мукой. Эта мука на него наслана свыше, как небесная кара. И вот несчастный пишет в своем дневнике: «Когда был в полку в 1712 году, не ел мяса, а потом стал было есть и хотел жениться, а за то падучею болезнью жестоко наказан». Дневник этот сохранился доныне в одном из наших государственных архивов...
В конце концов Левин пошел за падучего, но все еще оставался в лазарете на испытании.
После огненной пытки, усталый, разбитый, с нервами, доведенными до бешеного состояния, лежит он день, лежит другой, лежит третий... Мертвая тишина кругом... загубленная жизнь переживается вновь, чувствуется ее гибель всею суммою пережитых страданий... А возврата нет, и конца нет... Когда же конец? Конец, проклятый, мрачный конец, когда начала не было! Нет, не надо конца!..
«Матушка! Матушка родимая! Где ты? Где твои глазыньки добрые, где твои речи ласковые, где твои рученьки угодливые? На то ли ты вскормила меня, на то ли меня вспоила, чтобы отдать на руки горю горючему, чтобы долюшку мою развеяли ветры буйные? Матушка! Матушка!..»
«Сторона моя родимая! Сторонушка милая! Где ты? Снегами тебя поприсыпало, туманами позадернуло, далью далекою ты от меня отгорожена... Не ходить по тебе ноженькам моим усталым, не видать тебя очам моим, очушкам слезныим...»
«Дитя мое, дитятко загубленное, девинька моя несуженая! На то ли я тебя у смерти отнял, на то ли ты глазыньки свои открывала ясные, чтобы ризою мертвою их позавесили?»
«Ах ты, жизнь моя, жизнь постылая! В трехпогибельную ночушку тебя матушка породила, трехпогибельными пеленушками вспеленывала, в трехпогибельной воде тебя поп Матвей крестил, в полынь-горькой траве тебя купывали, в полынь-горькой травушке купаючи, приговаривали: „Расти ты, дитятко, несчастливое, несчастливое, неудачливое, хлебай ты горе-горюшко нерасхлебное, до темной могилушки иди — не оглядывайся...“
Все это как-то само собой ноется-плачется в изболевших нервах, выстонывается всем телом...
А за окнами, за крепостною стеною творится что-то необыкновенное. Слышится гул какой-то, словно прибой волн, и из гула выделяются глухие голоса человеческие и воронье карканье. Что-то опять не в меру раскаркались вороны...
Левин прислушивается к этому гулу, но слух его не может уловить ничего определенного. Слышно только, в соседней камере сторожа разговаривают о чем-то.
— Народу там навалило видимо-невидимо, — говорит один голос.
— Вестимо, всякому хочется взглянуть, как это голова с плеч скатится, — говорил другой голос.
— Эка невидаль! Мало что ль видывали этих голов? Вон и до сей поры торчат головы недоеденные, смотри, сколько хочешь... У нашего батюшки-царя эти забавочки частеньки... Казнями этими он так привадил к гарнизону ворон, что отбою им нет... Кажинный тебе день ждут-каркают: вот-вот нового мясца человечьего, свежинки, поклевать придется.
— Оно так, а все, братец, всякому с охотки-то поглядеть экую красавицу. Я видел, как ее привезли сюда к нам в гарнизон на казенные хлебы: красавица, братец ты мой, такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать.
— А молода?
— Молодехонька, — дитё сущее.
«Еще кого-то казнить хотят, — думает Левин, прислушиваясь к говору сторожей. — Господи! Когда ж конец этому?»
И действительно, перед крепостью на площади против Троицы — словно всенародное торжество. Народ навалил со всего Петербурга — барабаном сзывали, да оно и занятно посмотреть, как боярышне головку отрубят... Точно масленица на площади... Столбы с торчащими головами, колеса... А тут новый высокий эшафот с перилами... Торжество знатное... Да, это всенародное торжество, торжество правосудия... Ох, уж это правосудие! Без него бы — беда!
— Царь едет! Царь едет! — раздались голоса в народе — и площадь заволновалась.
Солдаты, сплошною цепью окружавшие эшафот, сделали на караул. Палачи с блестящими широкими топорами, до того времени спокойно разглаживавшие бороды, ходя по эшафоту как актеры, сняли свои меховые шапки и приготовились к приему гостей. Вся толпа также сняла шапки. Но все молчало, словно вымерло, только карканье ворон стало еще отчетливее, назойливее, нахальнее.
— Везут! Везут! — пробежал по народу шепот, но такой шепот, от которого многие вздрогнули.
Из крепостных ворот показалась черная телега. По бокам ее идут солдаты с ружьями. На телеге, на возвышении, словно на троне, что-то белеется, отливая серебристым блеском. Виднеются две человеческие фигуры, которые при движении телеги качаются из стороны в сторону, но лиц не видать. Они посажены задом к передку... Страшная, потрясающая душу предусмотрительность! Пусть глаза несчастных жертв человеческого правосудия не видят, что ожидает их впереди. Впереди для них уже ничего не осталось: весь путь их жизни сократился до нескольких сажен, эти несколько сажен отделяют их от эшафота, от топора, от могилы, от вечности... Вот что у них впереди! А позади — целая жизнь. Хоть и не длинна была эта жизнь, но есть на что оглянуться, что вспомнить, о чем поплакать в душе в последний раз...