— Сам, Микита Юрьич, — отвечает старый монах, моргая глазами.
— И спознал его подлинно?
— Как не подлинно, батюшка! Ево самово, беса, у Иева патриарха на Москве не единожды видывал.
— А тот — сам-от?
— Тот — особь человек: образом руд.
— Да, руденек.
— Белолиц, глазаст гораздо да и шильный, аки змей.
— Знаю, знаю — был на очах...
— Образина, чу, не наша, — вмешался рыжий.
— Литовец, поди.
— А може, польская опара высоко подымается, — заметил служилый. — Да, знатно подделали гривну-ту эту на шею царю и великому князю Борису Фёдорычу всеа Русии.
— Чево не знатно! И крест-от истовый умеет слагать, и речью взял, и всем, — вставил рыжий.
— Так, так. Да всё кубыть чуется нечто иноземное в нём: та же, кажись, гривна, да звон не тот, — добавил старый монах. — А Гришка — это он самый: Юшка Богдашкин.
— Да, Юрка книгочей — знаю. Дока в письме-то.
— То-то и есть. Не попал в жилу святейший патриарх Иов — не попал: в грамоте Гришкой назвал пса польского, рудо-желтого беса. Не попал, не попал, — повторял служилый.
— Не попал, так мы попадём, — отозвался таинственно чёрный монах, — только бы кадило добыть, а там мы попадём с кадилом-то: всё его польское гнездо, аки комаров, выкурим росным ладаном из святой Руси.
— Да, да — темьян у нас добрый, — улыбался рыжий.
— Что ж — зелье какое? — любопытствовал служилый.
— Зелье... Точно...
— А сила в нём какая?
— Сила? Да вот какая: коли только к голому телеси приложить его, так всё тело распухнет, аки един пузырь, а на девятый день смерть приключается.
— А кто же к нему-то, к телу приложит?
— За-для чево тело, а кадило на что?
— Что ж кадило?
— Покадить нашим темьяном.
— Ну?
— Ну, и со святыми упокой.
Служилый со страхом перекрестился.
— Что ж это за зелье? — спросил он. — Откуда оно?
— С могил. На девяти могилах копано, в девяти водах мочено, в девяти огнях сушено, девятью клятвами проклято, — оттого на девятый день, чу, и смерть приходит.
— Как же — и патриарх благословил на такое дело?
— Благословил, чу, и грамоту дал с анафемой ему, Гришке.
— Да как же Гришке, коли он не Гришка?
Монах, видимо, был озадачен этим вопросом служилого: анафематствовати указано Гришку-расстригу, а он не Гришка, а польский бес. Но он скоро нашёлся.
— Анафема — оком Божиим смотрит и ухом Божиим слышит, — сказал он. — Она найдёт, кого надобеть найти.
В это время за дверями три раза замяукала кошка. Монахи вздрогнули.
— Кого кошка ищет? — тихо спросил служилый, подходя к двери.
— Мышку, — был ответ из-за двери.
— Какую?
— Рыженькую.
Служилый отпер дверь. Вошёл низенький старичок в лисьей шубе и в бобровой шапке. Сняв шапку, он перекрестился на иконы. Голова пришедшего блеснула широкой лысиной ото лба.
— Ну, что, Микифор Саввич? — спросил служилый.
— Благодарение Господу — добыли.
Монахи вскочили с своих мест и перекрестились.
— Покажь, отец родной, — заговорил служилый.
Лысый полез за пазуху кафтана и вынул оттуда что-то завёрнутое в ширинку. Когда он развернул ширинку, то в руках у него оказалось кадило церковное. Он бережно поставил его на стол.
Кадило было не висячее, не на металлических цепочках, а стоячее, со складной ручкой, какие теперь уже вывелись из употребления.
Все стояли молча и никто не решался заговорить первым. Наконец заговорил рыжий монах.
— Братие! — сказал он торжественно. — Дело сие великое и страшное. По указу царя-государя и великого князя Бориса Фёдоровича всеа Русии и по благословению святейшего патриарха Иова посланы мы, смиренные иноки, — инок Изосима, инок Иринарх и аз худой иночишко Потапишко, — посланы мы излияти гнев Божий на главу окаянного чернокнижника и богоотступника, проклятого папежина польского, иже похити имя в Бозе почивающего царевича Димитрия Иоанновича углицкого и дерзает на превысочайший Российского царствия престол, аки пёс смердящий воскочити и на честнейшего царя-государя и великого князя Бориса Феодоровича всея Русии своей гнюсной латинской блевотиной блевати, яко бы он, государь, московское скифетро украл. И указано нам инокам смиренным — иноку Изосиме, да иноку Иринарху, да мне, худому и гнюсному иночишке Потапишке — оного пса латинского гневом Божиим казнити и лютой смерти предати.
— Аминь, — глухо проговорил старый инок Изосима.
— Аминь, — повторил и чёрный чернец Иринарх.
— Аминь, аминь, — подтвердили и старики не монахи.
— Се крест честный и Евангелие Господа нашего Исуса Христа, — продолжал рыжий чернец, указывая на крест и Евангелие. — Подобает нам, братие, на сём Евангелии клятися и ротистеся, яко да сохранити нам тайну царёву, и на том крест целовати. Клянетеся ли, братие, на сём?
— Клянёмся именем Бога живого.
— Ротистеся ли такожде?
— Ротимося Господом.
— Целуйте крест и Евангелие Господа нашего Исуса Христа.
В этот момент послышался стук в наружную дверь, затем удар, другой — и дверь грохнула в сени. Присутствующие в комнате так и окаменели на месте. Рыжий монах схватился за голенище сапога и задрожал всем телом.
В одно мгновение те же удары обрушились и на внутреннюю дверь в самую комнату. Дверь не выдержала и соскочила с петель. В дверях показались стрельцы и польские жолнеры. В комнату вошёл Рубец-Мосальский с оружием в руках и в кольчуге. Взглянув на стол и увидав на нём кадило, он сказал, обращаясь к стрельцам и указывая на монахов и стариков:
— Вяжите их! Поличное в очи глядит. Вина их сыскалася допряма.
Через несколько дней после этого ночного происшествия нижняя околица Путивля представляла шумное зрелище. Туда валил народ со всего города — тащился и стар, и мал, серьёзные мужики и любознательные бабы. Последние поминутно ахали и без умолку болтали.
— Ах, касатая моя, в сапоге, чу, нашли.
— У ево, у Митрей-царевича?
— Что ты, девынька! Окстись! У монашки, чу, у рыжего.
— Ах, он пёс рудой!
— Да на девяти, девынька, могилах Борис Годун копал ево, зелье-то, да в девятех, слышь, касатая, водах мочил ево.
Толпа затёрла болтливых баб. Речи мужиков сменили речи баб.
— Этой-то порчей зелейной, слышь, робя, они, чернецы-то, и хотели извести царевича.
— От Бориса, мекаю так?
— От Борьки, от самово. А царевич вьюнош не промах — накрыл, аки мышь решетом.
— Чернец, мекаю?
— И чернец, и бояр. Да и говорит: «Эх, — гыт, — братцы, братцы! Люди вы старые — что я вам сделал? Я вас в ту пору, аки полоняников моих, у Рыльска, помиловал — не сказнил, а опосля того кормил-поил вас. За что ж вы, — гыт, — лиходеяли над головой моей? Бог вам судья, — гыт, — да народ православный». Это к боярам-то. Да вывел их, бояр, на крылечко, да и говорит: «Народ православный! Судите лиходеев моих, как знаете, а я их прощаю».
— Ну, и добёр же он, не в батюшку добер!
— Ну, а на миру их присудили сказнить: расстрелом расстрелять, аки псов бешеных.
— А чернодырых?
— За приставы отдал. А судиям-то и говорит: «Братцы! Простите их, рабов Божиих: они-де не своей волей шли, а по крестному целованию, аки от законного царя».
— Добёр, и... И как добёр!
В это время на околице показался взвод стрельцов и польских жолнеров. Впереди шли стрельцы, раздвинувшись на две равные колонки. Посередине колонок шли два старика в арестантских чапанах и с открытыми головами. На ногах у них звенели кандалы, словно у скованных лошадей в поле, а в руках теплились свечи — маленькие, жёлтые, восковые. Свечи часто тухли то от движения, то больше оттого, что у осуждённых дрожма дрожали руки. Тогда священник в чёрной рясе, шедший впереди их с крестом, брал у них свечки и снова зажигал от свечи, горевшей в фонаре на ружье одного стрельца.
Шествие замыкал отряд жолнеров. Шествие направлялось к двум чёрным, вымазанным сажей столбам, стоявшим на краю околицы. Около столбов чернели свежие могильные ямы.