Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Что ж, паря. Не болтай лишнего. Я вот смерд, и своё смердье дело знаю, а в царское да в боярское не суюсь.

— Да нам что? Нам наплевать.

— Верно, — одобряет угрюмый мужик Тереньку. — А то на-поди — царевич, слышь.

— Ну и что ж? И пускай его царевич, нам какое дело? — благонамеренничает Теренька.

— Так вот поди-ты — жив, говорят.

— Пустое! — говорит рыжий мужичонко. — Сам тады в Угличе был — полы в царских хоромах перемащивали.

— Ну, что ж, и видал? — спрашивает Теренька.

— Видал. После полудня эдак услыхали мы набат, мы в ту пору полдничали — квас с луком хлебали. Слышим набат у Спаса в Земляном городе, пометали ложки, бегим, пожар, думаем. Ан бежит на колокольну к царю Костянтину Огурец-пономарь, вопит в истошный голос: «Царевича не стало!» — и ну набатить в мертву голову. Мы туда! И притча же, братец ты мой, тут со мной случилася — уж и притча!

— Что, паря? — любопытствовал Теренька.

— Бегу это я, крещуся со страху — и вдруг, братец ты мой, окаянный гашник у меня и порвись от натуги-то — портки-то и свались с меня. Ребятам смех, а мне не до смеху. — Как тут быть, думаю. Да Бог надоумил: размотал паволоки от лаптя, да и подвяжи портки. Ладно, бегу, прибегаю и вижу, братец ты мой: мамка царевичева, Орина Жданова, стоит и держит на руках мёртвого ребёнка — кровь эдак аленькая из горлышка через ожерельице кап-кап-кап. Таково жалко стало. А царица Марья тут же своими царскими рученьками Василису Волохову — не то мамка, не то кормилица царевичева, — так царица её поленом, поленом. Ну, и поделом — как дитя не доглядела?

— Вестимо, поделом, — подтверждает угрюмый мужик. — Царского-то дитя — это не наше, смердье.

— Так-так, братцы: смердье-то дите и свинья съест, так беда не велика.

— Ну, паря, — снова любопытствовал Теренька.

— Ну, как царица-то сказала, что царевича зарезали. Волохов, брат мамкин, да Качалов, да Битяговские — мы на них. А Михайло Нагой кричит: «Бей их, ребята, — мы с царицей всё на себя берём». Ладно. Битяговский наутёк в брусяную избу — ещё мы её, братец ты мой, избу-то и рубили. Ну, он в избу, и мы в избу — разнесли избу — разнесли и Битяговского... А тут Третьяков — и его бац! Уложили. Кинулись в разрядную избу, руки расходились — уложили Качалова и другого Битяговского, Данилку. Ещё там кто подвернулся — уложили тоже. Тут уж, паря, не глядели, кого бить, кого не бить: увидал боярское платье — и готово. Знатная была работа, скажу вам.

— А царевич же что?

— Что ему, лежит.

— Всё у мамки?

— Нету. Мы и её потрепали.

— Убили?

— Не привёл Бог. Как кинулись это на неё, сбили волосник...

— Что ты, паря! Опростоволосили бабу?

— Опростоволосили — так косой и засветила.

— Ох, срам какой! Да такого сраму ни одна баба не переживёт.

— Нет, пережила эта. Мы б и её порешили, да отцы Фидорит да Савватий отняли: «Не трожь, — говорят, — робята, в храме».

— А рази в храме их били?

— Да ты слушай! Что пустое мелешь?

— Как же, паря!

— Ну, сказано тебе по-русски — порешили тех-то, что на дворе были да в брусяной да в разрядной избе...

— А как же храм-то?

— Да ты, чёрт, не перебивай. До храма-то далеко ещё.

— Ну?

— Ну, и порешили, вспотели шибко. Выпили это...

— Выпили?

— А как же? Жарко, ну — и дело царское, так мы ендову и распили, а там уж и в храм. Ну, приходим к Спасу: вот это мы, примерно, и это царица. Ну, и держит она, братец ты мой, на руках зарезанного ребёночка... Таково жалко! — Рыженькой такой, худенькой, и в мёртвой ручке, братец ты мой, так и замёрзли орешки. Орешками играл ребёнок, как его зарезали, — так орешки так и закоченели в мёртвой ручонке, и кровь на них...

— Как же теперь люди болтают, что он жив? — спрашивает Теренька.

— Пустое болтают, — осаживает его угрюмый мужик.

— Сказывают, подменили.

— Как подменили? — протестует рыжий рассказчик. — Сам видел — рыженькой, вот как я.

Даже угрюмый мужик на это рассмеялся.

А топоры всё тюк да тюк. Подойдёт Борис к окну, поглядит, поглядит, и опять скрывается его мрачное лицо.

А там иногда выглянут из окон царского дворца молоденькие лица — то строгое, красивое личико Фёдора-царевича, с книгой в руке или с пером, то прелестное, молочного цвета, личико Ксении-царевны, с убрусом в руках и иголкой, — выглянут, увидят строящиеся горенки и с испугом убегают от окон...

А топоры тюк да тюк — горенки всё выше да выше поднимаются. Над Москвой опускается ночь — ещё угрюмее становится Москва, ещё безлюднее. Уходят и плотники из Кремля на ночёвку — умолкают их живые голоса, умолкает тюканье топоров, развлекавшее Бориса — и мертвенная тишина опускается на Кремль, опускается, как туча перед грозой.

За полночь. Из Новодевичьего монастыря тихо, словно бы украдкой, пробирается к городу крытая колымага-каптана с конвоем. Кого везут в каптане — не видно. Осторожно постукивают колёса каптаны, а всё-таки стук этот гулко отдаётся в ночной тишине. Каптана въезжает в город, подъезжает к Кремлю, её свободно пропускают в Кремль. Не один москвич проснулся, услыхав стук колёс в необычный час, и с испугом творил крестное знамение.

Каптана подъезжает к дворцу, останавливается. Из каптаны высаживают женщину, всю в чёрном. Монахиня... Монахиню кто-то проводит во дворец, во внутренние покои царя.

Борис не спит — нет ему сна, — он сам зарезал свой сон, и сон-мертвец нейдёт к нему.

Борис в опочивальне. С ним и царица Марья. Они ждут кого-то. Как постарели они с тех пор, как на них в первый раз торжественно, перед народом, надевали царские короны! А прошло не более шести лет. О, как старят людей эти короны тяжёлые! На лицо Бориса эти шесть лет с короной на голове наложили такие страшные тени, провели по лбу, под глазами и у углов рта такие борозды, какие никакой плуг, никакая соха прорезать не могут. А этот огонь в глазах, не оживляющий, не согревающий, а испепеляющий человека, иссушающий его мозг, сердце, кости, мозг костей. А эти судорожные подёргивания лица, всего тела, это частое поникновение некогда гордой, ненагибающейся головы. О, короны! Сколько же в вас тяжести, нечеловеческой силы, разрушительности.

И царица Марья постарела, осунулась... И по её лицу прошли резцы времени, а в густые пряди волос сами вплелись серебряные нити. Седина, седина, седина — и на голове, и в сердце.

Тихо в Борисовой опочивальне. Тускло горят в высоких паникадилах, словно в церкви, восковые свечи. В опочивальню кто-то входит в чёрном. Это монахиня — её-то привезли в каптане из Новодевичьего монастыря. Свет свечей падает на её бледное, старое лицо. Это — старица Марфа, последняя жена Грозного, мать царевича Димитрия. Старица крестится и молча останавливается у порога опочивальни.

— Подойди сюда, старица Марфа, — тихо говорит Борис.

Старица приближается. Борис и царица пристально смотрят ей в глаза.

— Говори правду: жив твой сын или нет? — грозным шёпотом спрашивает Борис.

— Я не знаю, царь, — тихо отвечает старица.

Борис отшатывается от неё, точно от привидения. Голова его затряслась как-то неправильно, словно у какой старухи.

— Не знаешь... Ты не знаешь, жив ли твой сын! — не заговорил, а засипел Борис.

— Не знаю.

Теперь не знаешь! О!

Царица Марья, выхватив из паникадила горящую свечу, с визгом бросается на старицу.

— А! Окаянная! И ты смеешь говорить — не знаю, коли верно знаешь?

И она хочет ткнуть ей в очи горящей свечой, но Борис останавливает её. Рассвирепевшая царица всё-таки швыряет свечой в глаза старицы.

— Вот тебе, окаянная!

Борис вновь подходит к старице и вновь смотрит ей в глаза.

— Ты же видела, что его зарезали? — говорит он с дрожью в голосе.

— Зарезали — видела.

— И что ж?

— Не знаю, не ведаю.

Царица снова порывается к ней. Борис разделяет их и снова допрашивает.

— Не ведаешь! Кого ж ты держала на руках в церкви?

— Мёртвого младенца.

296
{"b":"970841","o":1}