Тут же бурлит и юное поколение будущих девичьих зазнобушек. Греется на солнышке и ветхая, столетняя старость. Концы и начала двух столетий сошлись на майдане посмотреть друг на друга: прошлое столетие едва ползает от старости, новое столетие едва ползает от младости. Отцы и дети — посередине майдана: это деятели, это их место. Деды и бабушки с внучками и правнучками — по краям майдана: это деятели, или бывшие, или будущие.
Ветхий, матерой, столетний атаманушка Заруцкий, или попросту «дедушка Зарука», дед атамана Ивашки Заруцкого, сидит на солнышке, на завалинке станичной избы, и с любовью смотрит на молодых казаков, шумящих на майдане. Все сыновья его полегли в поле, остались только внуки. А любимый внучек, молокосос Иванушка, уж и в атаманье попал — из молодых, да ранний.
Вокруг старого Заруки — свой майдан. Целая орава ребятишек окружает дедушку и слушает его россказни о допрежних боях… Светятся молодостью столетние очи дедушки, только голова дрожит и рученьки старые дрожат у рассказчика. Да и не диво: эко сколько эта седая голова на своём веку видов видывала от Азовушка-града турецкого до самой Сибирушки! А сколько этой седой головушкой было продумано, прогадано! Не диво, что и стары рученьки дрожат; эко сколько этими рученьками помахано, головушек вражьих покошено, острою пикою сколько рёбер-грудей прободёно, ко сырой земле телушек пригвождено, на тот свет сколько душенек отправлено!
— Эх ты, Сибирушка студёна, Сибирь-матушка! Разнесла ты, Сибирушка, казацкую славушку по своей земле, во все концы конечные! Разлеглося от той казацкой славушки Московское царство-государство промеж четырёх морей, и нету ему удержу-супротивины. Вспучило Москву от той славушки казацкой, разнесло Московское царствие от Сибирушки — и забыла Москва святу правдушку, надругается она над казацкой славушкой, называет казаков ворами-разбойниками. А мы не воры, не разбойники… — говорит старый Зарука.
Сверкают юные глазки его слушателей — огонь в них дедушка забрасывает, и искрами брызжет огонь этот из разгоревшихся глаз казачат.
— А ты, дедушка, расскажи, как вы Сибирь брали, сибирского царя громили, — звенит своим металлическим голоском шустрый внучек Захарушка, младший братенек Ивашки Заруцкого.
— Ах ты, востроглазый! Всё ему расскажи да расскажи. А который раз-от я тебе рассказываю? А, поди сотый?
— Нету, дедушка родненький, не в сотый…
— Дедушка, болезненький, хорошенький, расскажи, — звенели другие детские голоса.
— Цыц, воробьи вы эдакие! Ин уж так и быть — расскажу.
И старик налаживается: белая голова поднимается, зрачки расширены — глядит куда-то вдаль, в старину, в глубь прошлого…
— Эх, и похожено было, поброжено, Волгой-матушкой поплавало, на Камушке-реке да на Обе-реке погуляно, татаровям в гнезде их самом за всё зло на святой Руси отплачено… Идёт это станица атаманушки Ермака Тимофеевича, идёт не шарахнется, а Кучумово-от войско что тёмный бор надвигается. Зазвенели тетивушки певчие, засвистали стрелы калёные — и бысть бой великий… Где Ермак махнёт — там и улица, а Кольцо махнёт — переулок, а Зарука бьёт, словно пашну жнёт.
— Это ты, дедушка? — не терпится Захарушке.
— Я, соколик… Постой, дай припомнить… Сбил ты меня, дьяволёнок…
— Не буду, дедушка.
Старик опять налаживается на лиризм. Казачата замерли на месте — глаз с него не спускают. А на майдане шумные возгласы: «Любо! Дело говорит Заруцков!» — «За царевича Димитрия, атаманы-молодцы, постоим! За веру!» — «Любо! Любо!»
— Ишь Иванушка короводит, — улыбается старик. — В меня пошёл: в кипятке маленькаго купывали, кипяток и вышел…
— А ты, ну, дедушка, рассказывай!..
Старик задумывается. Беззубый рот что-то беззвучно шамкает. Лицо мало-помалу туманится, и из старческой груди вырываются хриплые, плачущие причитанья:
Эх, и высоко звезда восходила, выше лесу, выше темнова, выше садику зеленова! Эх ты, звезда наша, казацкая славушка, атаманушка ты наш, Ермак Тимофеевич! Высоко ты, сокол, залетывал, выше куреня Кучумова, что повыше улуса Алеева! И скатилася наша звезда полуночная, скатилася наша славушка в Иртыш-реку глубокую… Не стало у нас атаманушки, не стало Ермака Тимофеевича, разбрелось наше войско хороброе. Остался один я, сиротинушка…
Старик плакал — тихо-тихо, как ребёнок. Оплакивалась жизнь, оплакивалась молодость, хоронилась пережитая, закатившаяся славушка…
Казачата робко смотрят на старика. Иные всхлипывают.
— Дедушка, не плачь, не плачь, родненький! — молится Захарушка, припадая к сивой, поникшей голове.
А на майдане шум, говор. Особливо звучит здоровый голос кудрявого длинноусого Трени:
— Атаманы-молодцы, помолчите! Гришка Отрепьев говорит! Григорий Богданов сын Отрепьев от московского царевича Димитрия речь держит! Помолчите, атаманы-молодцы!
— И буде сподобит его Господь Бог на прародительском царстве сесть и скифетро московское восприять, и он, царевич, вас, донских казаков, не оставит — великим жалованьем пожалует. А буде он, царевич, то московское скифетро закрепит за собой и родом своим сызнова и даёт он зарок великий — со всем своим царством и с донскими и запорожскими казаками идти на проклятые агаряны, сиречь на турецких людей, войною, боем великим, и из Царяграда агарян высечи и из Иерусалима-града высечи тако ж, — нараспев, несколько надтреснутым голосом взывает Отрепьев.
— Любо ль, атаманы-молодцы? — гудит молодой баритон Ивашки Заруцкого.
— Любо! Любо! — дрожит майдан.
— Не любо! Не хотим! — отзываются другие голоса.
— Любо! Любо! — перекрикивает майдан.
— Почто не любо? — зычит Ивашка Заруцкий.
— Любо! Любо!.. Разнесём!.. Долой Бориса!.. За Димитрия постоим!.. Любо! Стоим! — Голоса стоном стонут. Майдан превращается в одну громадную глотку — разгорается народная буря…
Но в это время от группы детей отделяется массивная, хотя и согбенная фигура столетнего старца Заруки. Опираясь на плечо внучка, он входит на середину майдана и стучит костылём о сухую землю.
— Стойте, детушки! Послушайте вы меня, казака старого, матерова! — заговорил он, сверкая глазами.
Все с изумлением смотрят на старика. Он стоит среди майдана, опираясь дрожащею рукою на курчавую головку Захарушки. В этой согбенной фигуре, в этой белой, как кипень, голове с развевающимися по ветру прядями волос, в этих старых, заплаканных глазах так много величия, что буря мгновенно утихает…
— Послушайте, детушки! — продолжает старик дрожащим голосом. — Повнемлите моему смертному наказу!
Потом, протянув руку по направлению к Дону, синяя поверхность которого виднелась за отмелью, старый ермаковец начинает медленно причитать, словно по писаному:
— Эх ты, Дон-Донина, тихой Дон Иванович! Повнемли ты моему наказу смертному. Немало я пожил с тобою, тихой Донушка, немало и Волгой-рекой хаживал, и Камой-рекой плавывал, и в Сибирушке студёной бывал, — немало пожито, немало продумано-погадано. Родился ты, Дон Иванович, в Московской земле, и поят-кормят тебя московские реченьки, и детки твои, донские храбрые казаченьки, — всё тоей же Московской земли детушки, — ин быть тебе, тихой Дон Иванович, со Московскою землёю заодно!
— Любо! Любо! — гудит майдан.
— Дедушка Зарука дело говорит: заодно с Москвою!
— Заодно! Заодно!
Старик поднял клюку, как бы требуя снова внимания. Голоса умолкли.
— Много пожито мною, много думано, детушки! — продолжал старик, глядя куда-то вдаль, как бы заглядывая в будущее. — И видят мои старые очи то, чего не видят ваши молодые. Жить Москве вековечно, до скончания света, а тихому Дону Ивановичу служить своей матушке — Московской земле верой и правдой тако ж вечно. Таков мой наказ, детушки, и таково моё благословение. А будет перечить Дон Москве — ин не будь над ним моё благословение.
— Аминь! Аминь! Аминь! — громко произнёс Отрепьев. — Пророческое сие слово, атаманы-молодцы, пророческое: будет Дон заодно, постоит с Москвою, и будет чрез то Дон силён и славен, и какова слава будет Москве, такова и Дону, и какова честь Дону, такова и Москве.