– Крохино, батя, Крохино! – закричал радостно мальчик, которого ратный «царской пигалицей» называл.
Из-за дымчатой синевы, вдоль берега озера, неясно вырисовывалось что-то похожее на бедные избушки, разбросанные в беспорядке по низкому склону побережья. Только привычный глаз человека, родившегося тут и выросшего среди этой неприветливой природы, да сердце ребенка, встосковавшегося по родным местам, могли различить неясные очертания бедных, черных, кое-как и кой из чего сколоченных лачужек.
– Да, Крохино, – отвечал шадроватый мужик и перекрестился. Перекрестились и другие артельные.
– Шутка, сот семь-восемь, поди, верст отломали.
– Добро, что живы остались, – заметил ратный. – А мы вот с царем да с Шереметевым-боярином и тысячи отламывали, а уж который жив оставался, кого в поле да в болоте бросали, которых в баталиях теряли, про то и не пытали.
В это время впереди показался маленький, едва заметный от земли человечек, который нес что-то за плечами. По мере приближения этого человека к артели можно было распознать, что то шел мальчик с кузовом на спине.
– Мотя! Это Мотька идет! – закричал мальчик с лопухом на голове.
– А точно он, постреленок, – подтверждал и шадроватый мужик, приглядываясь к тому, что шло им навстречу. – Куда это он, псенок, путь держит?
– К нам.
– А что у ево, у псенка, за плечами?
– Кошель на грибы.
Мальчик в лопухе не выдержал и побежал навстречу мальчику с кузовом.
– Мотя! Мотька! Мотяшка!
– А! Симушка! А батька где?
Мальчики остановились друг против друга, расставив руки. Мотька положил на землю кузов, в котором что-то ворочалось и сопело, силясь просунуть мордочку между скважин плетешка.
– Что это там у тебя? – с удивлением спрашивает Симка.
– Мишутка махонькой… С дедом пымали его… Несу в город за хлеб показывать, – скороговоркой отвечает Мотька. – У нас есть нечего, все вышло: и мякина, и ухвостья, так иду с Мишуткой хлебца добывать.
Мотька, поставив кузов на землю, развязал мочалко, прикреплявшее плетеную крышку к кузову, и оттуда высунулась косматая лапка, а потом и острая мордочка маленького медвежонка. Мишутка усиленно моргал своими невинными, детски доверчивыми, как у ребенка, глазками, карабкаясь из кузова и опрокидывая его.
– Ах какой махонькой! – с восторгом суетился около него Симка.
– Ай да зверина! Ха-ха-ха! Вот карапузина!
– Фу-ты ну-ты, боярчонок какой!
– Уж и точно боярчонок…
– Не, черноризец младешенек, – заметил ратный, подходя к медвежонку, – а вырастет в игумена, давить нашего брата станет.
Артель обступила медвежонка и забавлялась им. А звереныш, глупый еще по-звериному, доверчивый к человеку, облапил Симку и ну с ним бороться. Симка сразу, с человеческим лукавством, подставил доверчивому зверенышу подножку, и звереныш растянулся при общем хохоте артели.
– Ай да Симка! Зверя сломал…
– Глуп зверь, честен начистоту, а Симка-то уж с хитрецой парень.
Медвежонок снова лез на Симку, ожидая честного боя, но Симка опять слукавил по-человечески, увильнул, и Мишутка с своей звериной честностью опять не потрафил.
– Что, Мотюшка, дома у нас? – ласково спрашивал шадроватый мужик, гладя белокурую голову Мотьки.
– Хлебушка нету, – отвечал мальчик.
– А мякина?
– Вышла, и ухвостье вышло… Мамка с голоду пухнет.
– Ахти-хти, горе какое… А отец екимон?
– Лих, у-у как лих! Телку взял на монастырь за летошню соль.
Едкая горечь и какая-то робкая, покорная безнадежность отразились на лице мужика при последних словах мальчика об отце экономе.
– А этого где добыл? – спросил он, указывая на медвежонка.
– С дедом в лесу пымали, у бортей, – радостно отвечал мальчик.
– А медведица?
– Мы не видали ее, и она нас не видала… Мы, как взяли его, так бегом домой!..
– То-то, счастлив ваш Бог… А куда ты его несешь?
– В город, батя, хлеба мамке да деду добыть…
Мужик поморщился: не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее – и то, и другое вместе.
– Нет уж, сынок, пойдем домой, я достану хлеба.
Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к поселку.
Поселок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала поселок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив на свою волю, уморив трех законных и семерых незаконных жен, которые потом поочередно являлись к нему во сне, иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломанными ребрами и тому подобное, засекши до смерти дюжины две людишек и холопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, – это-то чадушко, перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили о нем, по болярине Юрье, панихиду вечную вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовет его, болярина Юрья, на Страшный суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья, окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их; старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе: на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник «отец екимон», эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютованье это еще более усилилось с тех пор, как молодой царь Петр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба; вся Россия была разделена на «купы», а из «куп» сгруппированы «кумпанства» духовные, светские и гостиные – для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся Русская земля: кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты и епископы, игумены и чернецы, церкви и монастыри, гостиные и иные сотни, а наипаче «хрестьянство», «подлый народ», мужики – все отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по нескольку раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царем места – все это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.
Вот почему лютовал «отец екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего… «Оскуде житница Господня даже до нищеты», – плакался «отец екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкурку, и последний туесок мужичьего медку…
Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после черной немочи, мужиков почти не видать, все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах, почти вся Россия обратилась в беглое государство…
У крайней крохинской избы с прогнившею крышею, с покосившимися боками стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах…
– Никак, наших бог несет, – шепчет он недоверчиво.
– Упаси… помилуй… вот те хрест, – бессмысленно молится баба.