— Внимание, командованию частей вермахта, осаждающих город Белосток. Передаю ультиматум коменданта города, полковника Морозова.
Её голос, усиленный репродукторами, понёсся над просыпающимися улицами, разносясь до каждого уголка, где висела «тарелка» репродуктора…
— У нас в плену находится одна тысяча двести тридцать семь ваших солдат и офицеров, они живы. Ваши бандиты пока что получают паёк, достаточный, чтобы не умереть с голоду.
Катя сделала паузу, переводя взгляд на полковника. Тот стоял неподвижно, смотря в темноту, на запад.
— У вас, по нашим данным, в лагерях в ближайшем тылу — не менее полутора тысяч наших бойцов. Они умирают от голода, ран и болезней. Это должно прекратиться.
В строю замерли. Иван стиснул зубы. Он вспомнил дулаг. Вспомнил каждый день.
— Вот наши условия, — голос Кати зазвучал твёрже, в нём появились стальные нотки, продиктованные тем, что она переводила. — Вы передаёте нам полторы тысячи наших военнопленных. Живых и способных передвигаться. Мы передаём вам ваших бандитов. Место обмена укажем после вашего согласия. Время на раздумье — двадцать четыре часа.
Она замолчала. Морозов шагнул к микрофону и, не повышая голоса, добавил по-русски, но так, будто это было обращением и к немцам тоже:
— Если через сутки согласия не будет, или если в наших лагерях начнётся мор, я начну вешать ваших пленных. По двести человек в день. На виселицах, которые мы построим на самой высокой точке города. Чтобы вы видели в бинокли. Начну с младших чинов, потом — унтеров, а лишь затем офицеров. Пока не кончатся. Или пока вы не одумаетесь, на раздумье двадцать четыре часа.
Он отстранил микрофон. Катя, побелевшая как полотно, перевела. Последняя фраза повисла в эфире ледяным эхом. Тишина на плацу была абсолютной. Потом кто-то сзади у Ивана выдохнул: «Так им, гадам…»
Морозов обратился к строю.
— Война — не дуэль джентльменов. Это грязная работа. Они пытаются сломать наших бойцов: голодом, страхом и жестокостью. Значит, и мы будем говорить на их языке, языке силы, языке взаимной, тотальной ответственности. Чтобы каждый немецкий офицер, отдающий приказ морить наших пленных, знал — следующий на верёвке может оказаться его подчинённый. А может, и он сам, если попадёт к нам. — Он обвёл взглядом замершие шеренги. — Вы считаете это жестоко? Да. Это жестоко. Но это та жестокость, которая даст шанс выжить нашим товарищам в нацистских лагерях. Способны ли вы на такую жестокость?
Строй молчал. Но это было не молчание несогласия. Это была тяжёлая, свинцовая тишина понимания. Понимания той цены, которую они все уже заплатили и, возможно, заплатят ещё.
— Разойтись, — коротко бросил Морозов. — К завтрашнему утру мы будем знать их ответ.
Иван шёл обратно в казарму, и странное чувство обуревало его. Не ужас или отвращение. А та же самая, окрепшая за день уверенность. Полковник не просил, не умолял… Не таким был из Лешка, он диктовал условия. С позиции силы. Это было похоже на безумие, окруженная крепость диктует свои условия «победителю» и ставит этого самого «победителя» на колени…
За стеной, в чёрном поле, теперь знали не только про их ракеты и танки. Теперь они знали про их волю: беспощадную железную…
Город спал. Или делал вид, что спит. А Иван Дорохов, сержант, вчерашний пленный, прилёг на койку (понятно после подъема не принято лежать, но надо понимать в условиях войны послабления в казарме) и понял, что боится не завтрашнего дня. Он боится за них, за немцев. Потому что они разбудили того, кого будить не следовало, Морозов не просто командир, он русский воин, медведь-оборотень и немцы по своей дурости разбудили страшную силу.
31 декабря 1941 года. Подвал Главпочтамта, ставший клубом.
Стены тряслись от близких разрывов. С потолка сыпалась штукатурка, оседая на плешины рояля и на белые, накрахмаленные ещё в ноябре скатерти. Здесь, в подвале, горели свечи — не от нехватки электричества, а для атмосферы. Вставленные в гильзы от снарядов, они бросали дрожащие тени на лица.
Это был Новогодний бал умирающего города.
Полковник Морозов стоял у импровизированной эстрады, где чудом уцелевший городской оркестр играл «Щелкунчика». Он был в чистой, но безнадёжно поношенной гимнастёрке, без знаков различия ибо в отличие от своих бойцов редко менял форму на новую, ему его форму стирали. Лицо — жёсткая маска из теней и резких складок у рта. Ему было двадцать девять. А выглядел он на 27 максимум это был вызов самой природе. По задумке Лешки Морозова здесь на новогоднем балу побывают все бойцы, что участвуют в обороне города, хотя бы на один час или на 30 минут, но их отзовут с фронта, найдут кем заменить…
— Товарищи, — его голос, привыкший перекрывать грохот, сейчас звучал приглушённо, странно глухо. — Сегодня календарь говорит нам, что кончается сорок первый. Самый чёрный год нашей жизни.
В зале замерли. Раненые на костылях, связистки, офицеры (понятно командиры, но тут речь не столько о сержантах, а командирах в офицерском звании) с глазами будто смотрят в прицел — все смотрели на него. В этих взглядах не было надежды. Была благодарность. И обречённость, велись городские бои и надежды не было…
— Мы простились со многими. Мы потеряли дома, улицы, целые районы нашего города. — Он сделал паузу, будто прислушиваясь к далёкому гулу, который никогда не прекращался. — Но пока мы здесь стоим, пока мы помним, за что воюем — нас не победить. Сорок первый не смог нас сломать. Значит, и сорок второй мы переживем.
Он поднял стакан. В нём была не водка, а тёмный, а шампанское, простое советское шампанское, что Лешка приказал сберечь до нового года, тогда летом 1941-го.
— Я не буду говорить громких слов о победе. Вы их заслужили больше, чем кто-либо. Я скажу то, что знаю точно. Мы выжили. Мы продержались. И мы выведем отсюда всех, кто ещё может идти. Каждого, кто не может идти мы вынесем, никого не бросим. И моё обещание всем вам в новом 1942 году.
Он выпил. Холодное, ледяное шампанское обожгла горло, настолько оно было холодным, ибо декабрьский снег охлаждал лучше любого холодильника.
Заиграл вальс. Пары закружились среди мешков с патронами и ящиков со снарядами. Морозов видел, как капитан Ветров, с перебинтованной головой, пытался танцевать с учительницей Катей, той самой переводчицей. Видел, как старый майор Гуров, комендант, плакал, уткнувшись в стену, он видел лица, запоминал их. Каждое лицо…
К нему подошёл Носов, командующий тем, что осталось от кавалерии, теперь — командир партизанского полка в лесах. Он появился три дня назад с малым разведдозором, пройдя через немецкие кордоны как призрак.
— Алексей Васильевич, — тихо сказал Носов. — Люди не верят, они думают, ты их утешаешь.
— А ты? — не глядя на него, спросил Морозов.
— Я видел и читал твой план, я знаю цифры. Знаю, что из десяти тысяч штыков и двадцати тысяч гражданских, способных шевелить ногами, до леса в лучшем случае доберется треть. И то, если…
— Если ты ударишь вовремя, — закончил за него Морозов, наконец повернувшись. Его глаза в тусклом свете были как два обломка льда. — На пятый день. С первым лучом. Не минутой раньше. Не минутой позже.
— «Встречай первый луч солнца на пятый день. С рассветом я приду», — процитировал Носов чью-то старую, незнакомую Морозову книгу… — Чёрт с ним, с рассветом, я буду там. Но… с гражданскими это самоубийство. Мы могли бы вывести хоть тысячу бойцов…
— Тогда всё, что мы здесь делали, — не имело смысла, — отрезал Морозов. — Мы не за землю воевали, мы за своих людей, русские га войне своих не бросают. Это не обсуждается полковник. Носов молча кивнул, он понял, это был приговор и кодекс чести, кодекс чести белостокского гарнизона, что полгода держал на себе врага, врага, что так и не смог подойти к Москве, не хватило того самого армейского корпуса и элитной дивизии СС…
5 января 1942 года. 03:00. Восточная окраина.
Город был скелетом. От домов остались остовы, торчащие из снега и битого кирпича, как рёбра гигантского павшего зверя. Морозов шёл по линии последних укреплений. Перед ним — жалкие остатки армии, которая когда-то насчитывала десятки тысяч.