При чем здесь любовь? Зачем вы мучаете себя, главное — не остаться одной! Доброе утро, дорогие телезрители, добрый вечер, дорогие телезрители, доброй ночи, дорогие телезрители!
Я чувствую, как все отходит, забывается, как безжалостно стираю я слезы, сказки, мечты, снимаю все это и отбрасываю, потому что больше не могу таскать их за собой, и порой мне кажется, что у меня даже имени нет. Потому что никто не произносит его с трепетом, оно не имеет никакого смысла, оно сухое и холодное, как номер, мое имя. Теперь я «дорогой телезритель», и я сижу, преданно уставившись на экран, похожий на раздаточное окно в диетической столовой.
Я — самая обыкновенная девушка, и мне хотелось самой обыкновенной любви. Любовь представлялась мне праздником, наслаждением, теплом, лаской, но не страданием, которое интересно только в книгах и на экране. Я глажу белье, а ты и малыш сидите на полу и вырезываете флажки из моего старого платья, и оба прячетесь от меня, и я делаю вид, будто не замечаю, что вы кромсаете мое платье. Вот о чем я мечтала. А те страсти, которые разгорались в книгах, волновали меня только потому, что в каком-то потаенном уголке сознания я была уверена, что они не коснутся меня никогда, и потому они даже вызывали приятный ненастоящий страх, как сказочный дракон или землетрясение в Японии, которое не грозит твоему городу.
И сейчас иногда сожмется в груди сердце — не я ли первая из нас двоих обыкновенную жалость спутала с любовью?
— Не звонил? — спрашивала мама.
— Нет.
— Хочешь, я пойду и извинюсь?
— За что ты должна извиняться?
— Если тебе это нужно…
— Нет, мне не нужно.
— Спи, почему ты не спишь?
— Не спится.
— Он придет…
— Не знаю…
— А вообще-то я была права…
— Знаю.
— Для тебя так лучше…
— Как? — закричала я вдруг. — Как лучше для меня?
— Почему ты кричишь?
— Скажи, как для меня лучше? — повторила я спокойнее.
— Лучше разобраться теперь.
— Уже поздно.
— Вот видишь, ты уже жалеешь, надо было вовремя посоветоваться со мной…
— Да…
— Я знаю больше тебя, понимаю больше…
— А я вообще ничего не понимаю.
— Разве можно было так слепо это решать. Это ведь не шутка!
«Да, слепо…»
— Такие девочки, как ты, часто ошибаются, — говорит мама, — им кажется, что они любят, но они очень скоро понимают, как горько заблуждались. Посмотри, сколько теперь красивых девчонок, которые вчера вышли замуж, а сегодня разошлись…
— А сколько счастливых? — Я спорю только потому, что не хочу молчать, не хочу, чтобы она безжалостно растоптала мою мечту.
— Ты думаешь? А разве вы знаете, что такое счастье? Иногда то, что вы считаете счастьем, оказывается тоже ошибкой, миражом!
— Резо любит меня! — Это был мой самый главный аргумент.
Мечта моя была уже уничтожена и обращена в прах. И я уже сожалела об этом и, чувствуя, что вернуть ничего нельзя, все же пыталась сохранить ей верность.
— Может, и он ошибается, — сказала мама.
— Но почему? Почему он обязательно должен ошибаться?
— Поверь мне, любовь изучена во всех подробностях, так же, как, скажем, анатомия человека. Измерена ее глубина, ширина, температура — как у океана. Песок, добытый с ее дна, рассыпан по пробиркам…
Мама увлеклась своей речью, она повысила голос, словно обращалась не ко мне, а к переполненной аудитории. И я испугалась, потому что ее слушали многие, и многие могли поверить, что все на самом деле так, как она говорит. Рассудок мой был взволнован, и я ничего не могла противопоставить этим стройным закругленным фразам. И вдруг я почувствовала, что не люблю маму. Конечно, это длилось всего одну минуту, но я и теперь еще боюсь вспомнить эту минуту. Почувствовала я еще, что и она не любит меня. Холодная она была и чужая. Все, что она говорила, набивалось мне в душу осколками льда, и сейчас не я, а кто-то, запрятанный в глубине моего существа, боролся с ней, а я сама, немного испуганная и удивленная этим открытием, была на стороне того, другого. Я следила за ним и бессознательно радовалась, потому что оказалась не такой слабой, как думала. Может, это был биологический инстинкт самозащиты, борьба за существование.
— Я не могу жить без миражей, — вставила я в паузу маминой речи, как видно, весьма некстати, потому что мама замолчала, обдумывая, стоит ли продолжать разговор со мной, и, наконец, сказала:
— Глупости!
— Нет! — упорствовала я. — Ты не понимаешь! — Мне казалось, что не я выкрикиваю все это, а кто-то другой, стоящий незримо между нами.
— Я не понимаю?! — мама удивленно взглянула на меня, потом улыбнулась и повторила: — Я не понимаю?
— Да, ты! — Я вконец разволновалась и потеряла самообладание, потому что впервые я так разговаривала с матерью. — Ты и отца моего не любила!
— Что ты говоришь!
— И вообще никогда никого не любила! И ты хочешь, чтоб я уподобилась тебе, стала каменной, как ты сама, каменной!
У мамы сделалось такое лицо, что я испугалась, как бы с ней чего-нибудь не случилось. Сумасшествие мое схлынуло, и я залилась слезами.
— Мамочка! Мама!
Я почему-то ожидала, что она оттолкнет меня, уйдет, но когда я уткнулась головой ей в колени, она погладила меня по волосам.
— Моя девочка, моя глупая маленькая девочка…
И мне долго не хотелось вставать, не хотелось поднимать лица.
Ты появлялся изредка, неожиданно, и тогда я все забывала. Тогда ты один был прав на всем белом свете, ты был прав передо мной и перед всеми, а мы все — остальные — ошибались. Что за дни это были! Если их поставить подряд, то и месяца не получится, но для меня этого было достаточно. Остальные дни были такие бесцветные, что я даже не помню их, они терялись, как листки отрывного календаря.
Мы шли по набережной, и оттого, что вся улица была покрыта сухими листьями платанов, казалось, что она до краев полна желтым шелестом, хрустом, шуршанием.
Ты молча смотрел на Куру. Я стояла затаив дыхание рядом с тобой, и мне казалось, я слышу, о чем ты думаешь. Может быть, и я ошибалась; так бывает, когда слушаешь музыку. Тебе кажется, что ты все понимаешь, потому что она точно соответствует твоему настроению, тогда как композитор, наверно, подразумевал совсем Другое.
Теперь, когда я вспоминаю все, не могу не удивляться тому, как мало ты разговаривал со мной. Когда мы бывали вместе, ты почти всегда молчал.
Тени от осенних туч проходили по поверхности Куры, и река, словно содрогаясь от этих прикосновений, мутнела и очертя голову вбегала под арку моста, как в тоннель, и там пряталась. Обессилевшее солнце лежало на парапете набережной, как выгоревшая желтая ткань.
— Резо! — сказала я прерывающимся голосом, наверно, оттого, что заговорила невольно, неожиданно для самой себя. — Я на работу устроилась.
— Знаю.
— В «Интурист», переводчицей.
— Знаю.
— Для Гии мы наняли няньку, очень славная женщина.
Я замолчала и стала ждать, что ты скажешь. Но ты молчал. И как всегда, когда я тебя особенно любила, мне захотелось сказать тебе что-нибудь горькое, вывести тебя из равновесия. Удивительно, отчего у меня появлялось такое желание? И это в то время, когда все мое существо тянулось приласкать тебя, как ребенка, как Гию…
— Потому что я больше так не могу! — снова заговорила я. — Не могу больше! Пойду, отвлекусь немного, буду заниматься своим делом. В конце концов зачем я должна сидеть дома? Чтобы раз в месяц слышать твой голос по телефону? Теперь у меня будет два телефона, ты сможешь звонить и туда, значит, ты будешь звонить два раза в месяц и мы будем встречаться, соответственно, тоже два раза в месяц. Ты видишь, какую пользу я извлекаю из простой арифметики!
— В «Интурист»? — спросил ты, словно только теперь услышав меня.
Ты даже как будто насторожился. Но тогда я не придала этому значения. Только потом, позже, я поняла причину твоего смущения.
— Да.
— А почему именно туда?