— Зачем тебе этот чемодан?
— Мы с Датуной уезжаем.
— Куда?
— В Тбилиси.
Потом они сидели в полутемной комнате, и Зина говорила:
— Разве мы с Теймуразом муж и жена? Разве не постыдно мое положение? Пора нам всем исправить эту ошибку. Хотя исправлять ее должна я одна. Я больше так не могу. До сих нор я ждала, честно говоря, сама не хотела уходить, все цеплялась за это детское чувство. Нет, оно принесло мне не одно только горе, когда-то я была счастливой, правда, одно мгновение. Знаете, как трудно жить воспоминаниями? Кроме того, я — мать, и я чувствую, что меня ждет новая беда. Вот вы любите Датуну, балуете его. Конечно, никто вас за это не может упрекнуть, так и должно быть, но своим поведением им отдаляете от меня сына, хотя я уверена, вы это делаете бессознательно. И тем не менее это так. Настанет день, когда я останусь совсем одна. Совсем, совсем, совсем одна, поэтому мне лучше уйти, вовремя убраться отсюда. Мое решение твердо и разумно. Мой уход никому не причинит боли, кроме… Знаю, что тяжелее всех будет вам. Но что делать? Не могу же оставить вам Датуну! Скажу больше, я не люблю Теймураза, а раз не люблю, ради чего я должна страдать сама и мучить его?
Она замолчала и вдруг вспомнила те слова, что кричал ей вслед Спиноза. Теперь она слышала их очень ясно: «Я убью Беко, — кричал он, — отомщу за твои слезы!» Зина улыбнулась.
Нико удивленно смотрел на нее: по правилам, монолог Зины кончался не здесь. Так же, как и Зина, ом давно знал его наизусть, хотя ни один из них до сих пор не произносил этих слов вслух. Но в мыслях, когда он представлял себе этот день, невестка говорила именно так.
Зина нахмурилась и продолжала:
— Очень часто мы сами связываем себя по рукам и ногам и живем только напоказ. Как поживаете? Хорошо, очень хорошо! А на самом деле — задыхаемся! Я смотрю в зеркало и вижу совсем другую женщину, словно загримированная актриса. Эта минутная иллюзия порой оказывается сильнее правды, но в конце концов — это иллюзия, и ничего больше! А я хочу, пока жива, еще хотя бы раз увидеть свое настоящее лицо.
Нико молчал и стоял как вкопанный. Он и тогда не проронил ни слова, когда Духу привез ребенка, и когда они уже собрались уезжать и Датуна подошел прощаться. Он вызвал по телефону такси, проводил их до машины и, пока машина не тронулась, прижимал к груди детскую ручонку.
— Зачем мне это ружье, зачем я его взял, для чего? Ну-ка вспомним! Ну-ка хорошенько подумаем… Нет, не помню! — говорил Спиноза, вышагивая посреди улицы.
Затылок у него горел, он то и дело проводил по нему рукой, как будто его ударили чем-то тяжелым. «Что я такого сделал? — думал он. — Чем не угодил?»
— Ничего не сделал, — пропел он, прислушиваясь к своему голосу. Удивился: голос раздавался издалека, как будто пел кто-то другой, невидимый.
— Ничего! — повторил он и, прикусив язык, огляделся: никого.
— Так мне и надо, — сказал он, но тотчас крикнул: — Почему, люди, за что?
Он был убежден, что с ним обошлись несправедливо, отвергли, отшвырнули. За что? Только за то, что взлелеянную украдкой любовь, — это слово исторгало слезы из его глаз, — как младенца, положил на колени женщине, которую почитал за ангела, — она и есть ангел! Даже буйвол мычанием выражает свою сокровенную боль, и что плохого в том, если он не удержался? А этот ангел так завизжал, будто мышь увидел. Спиноза ведь ни о чем не просил (он сам уже называл себя Спинозой, считая, что для этой жизни, к которой он уже готов, старое имя «Бондо» не подойдет), сказал только: казни или помилуй! Эти слова не раз он кричал в стену, но стена — одно, а женщина, которой предназначались эти слова, пусть даже более глухая, чем стена, — совсем другое. Наверно, он не сумел ей объяснить, чего хотел. Какой срам! Может, она совсем другое подумала, а Спиноза просил у нее только разрешения, права на жизнь. Если бы она сказала, что выслушала его и поняла, он был бы вполне удовлетворен. Он бы отвел женщине место рядом с безродным младенцем в уголке своего сердца, прекрасном, как райские кущи. Младенец этот ни молока не просит, ни колыбельной, будет спокоен и счастлив.
И Спиноза успокоится, переведет дух, никуда отсюда не уедет.
«Зачем мне эго ружье? Для чего я его взял?»
Нет, Спиноза человека убить не может. Он еще не сошел с ума, как это воображают некоторые…
«Да, но ружье… зачем мне ружье?»
Он заметил еще одно странное обстоятельство: он все видел яснее и четче, чем раньше, чем несколько минут назад. Так ясно, что глазам было больно. Предметы, например, передвигались. Дерево несколько раз перебегало ему дорогу, прежде чем вернуться на свое место. Ему хотелось схватить кого-нибудь за руку и сказать: смотри! Смотри, что делается! Но он не смел. Ему казалось, что он никого в этом городе не знает. И слух обострился до предела. Он слышал, как гудят провода, как журчит вода в канаве — не здесь, а далеко, в самом центре города, как потрескивает огонь на кухне ресторана, как поскрипывает перо писателя по бумаге. Все это он слышал так явственно, что даже видел: змеей извивающееся тело электричества, мутную, подернутую ряской воду, яростные языки пламени, выпачканные чернилами пальцы и еще много чего, что скрывалось от его глаз и было доступно лишь слуху. Он видел их вместе, одновременно, бесчисленные предметы и людей, перемешанных, растворенных друг в друге, но в то же время сохраняющих свою слепящую обособленность.
Спиноза побежал и бежал долго, пока не свалился на поляне, у края леса, под сосной, зажмурив глаза и заткнув пальцами уши. Так он лежал, пока в нем не установилась абсолютная тишина. Тишина эта походила на сон, если только можно спать с бодрствующим сознанием, все время помнить, что спишь. Тишина стояла в его теле, как вода в колодце.
Он лег навзничь и подложил руки под голову. Глаз открывать пока не смел, боялся опять увидеть весь мир целиком. Потом испугался, что вообще ничего не увидит, так как считал, что вместе с тишиной придет и мрак. Он робко приоткрыл один глаз и тотчас прикрыл его рукой, даже вскрикнув от боли — как будто в зрачок угодил камень. Прошло немало времени, прежде чем он снова поднял веки: к небу приклеилось прозрачное облачко, похожее на одуванчик, больше ничего не было видно и ничего не было слышно. Впрочем, нет, стрекотал кузнечик, и этот стрекот такой печалью наполнил сердце Спинозы, что он застонал: о-о, мама! И сразу увидел женщину, которая, согнувшись, подметала пол. Пылинки радужно переливались в потоке солнечных лучей, пробравшихся сквозь дверную щель в темный коридор. Шуршал веник, и шаркали по полу шлепанцы, как будто лягушка прыгала по асфальту. Спиноза кинулся в ноги женщине, она двумя пальцами взяла его за шиворот, как котенка, и посадила в угол. Теперь в тишину, затаившуюся в его теле, влилась горячая волна и замутила ее, заговорила женским голосом: «Лучше бы ты не родился на свет, сыночек». У Спинозы слезы навернулись на глаза.
— Мама, — прошептал он, — мамочка.
«Я схожу с ума», — подумал он.
Горечь, скопившаяся за долгие годы, вышла не горлом, а подступила к глазам, прочистила забитые, ржавые щели, потоком вынесла наружу всю гниль и дала дорогу свету. Только этого и хотел Спиноза, когда сказал Зине: казни или помилуй. А она так испугалась (Спиноза улыбнулся), словно он собирался ее убить.
— Спасибо, — прошептал он. — Спасибо…
Вот он и разговаривать умеет, а они его за буйвола принимали. Нет уж, простите! Он встал на четвереньки, замычал и даже крутанул рогами. Засмеялся:
— Нет уж, простите!
Он отряхнул брюки и огляделся по сторонам:
— Ты только посмотри, как прекрасен мир!
— Здорово, кашка, как поживаешь, а ты, вьюн, крикни: ку-ку! Вот и куриная слепота, я тебя возьму с собой, давай-ка отломим ветку у бузины и шиповника, ух колючий какой, недаром тебя чертовой нагайкой зовут. Не забыть бы про кипарис и самшит! Кипарис называют божьим деревом, а на самом деле божье дерево — самшит. И после этого люди еще считают Спинозу сумасшедшим?! Ну, молочай, вот ты где? Дай мне молочка попить, спасибо, не сейчас, после. Сорвем и мяту, и чебрец, и тмин. Что, богородицына ручка, не пойдешь с нами? Идем, милая, ноги у тебя долгие. А вот и дурман. Ага, приветствую тебя, петров крест! А это кто? Кого я вижу? Это ты, терен? Идем с нами, ты нам тоже пригодишься, не бойся! От осины тоже отломим веточку, где Христос, там и Иуда. Так-то, господа! Это не мной придумано. Эй, лавр, дорогой, поцеловать тебя или нет? Ой, купава, как ты хороша, девушка! Верба и просвира, лебеда и ива, — пропел Спиноза, — несу охапку, охапку… Ох, папоротник! Чуть не забыл!