— Господин Всетаки, — сказал писатель, встал с другой стороны стола, перегнулся, опираясь руками о стол между тарелками, рюмками и бутылками; посмотрел на хозяина дома безжизненными глазами, — не скажете ли вы мне прямо, ради чего мне слушать эту белиберду о творчестве и комбинациях? Чего ради? — спрашиваю я. Зачем? Потому что я напился допьяна за вашим столом, да? Почему вы не говорили этого, когда я был трезвый? Почему?
— Тогда я и сам был трезвый, — ответил хозяин дома. — Моя голова светлеет, лишь когда я напьюсь. Sicher! Спросите у моей жены, как только она войдет. Она знает, что такое любовь, я разъяснил ей. А вам я разъясняю, что такое капитал. Я знаю, что такое капитал, даже мой отец знал. А ваш отец не знал и того, что такое литература. Я тоже не знаю, но я знаю, что такое литературный капитал. Имейте в виду! — И хозяин дома встал тоже и перегнулся через стол к писателю, так что их головы столкнулись. И продолжал: — Но нет, давайте сперва выпьем на брудершафт, и я скажу, что такое литературный капитал. — Они наполнили свои рюмки, чокнулись и выпили. — Итак, теперь слушай, — сказал хозяин дома, — ибо «вы» теперь «ты». Sicher! Если есть капитал и если он оздоравливает, облагораживает, так сказать, писателя, очищает его от фиглярства и тщеславия, так что он может писать и без этого, эгоизм не в счет, ибо он не касается литературы, а касается личности, — и если капитал столь велик, что писатель может избавиться от своего фиглярства и тщеславия — понимаешь — избавиться, но не целиком и не полностью, так как полностью невозможно… вот и я чуть-чуть фиглярствую и страдаю тщеславием… И когда этот писатель станет записывать неписаные письмена, то и я стану его читать, ибо тогда все это будет без фиглярства и тщеславия, благородно и великодушно, так сказать, продукт, а против продукта ни у меня и ни у одного эстонского интеллигента ничего нет. Но, конечно, чистый продукт, то есть совсем без творчества, у нас сделать трудно, ибо у нас мало капиталу. С чистым продуктом та же беда, как и с чистым развлечением, — его не найдешь, всегда-то оно сдобрено любовью.
— Дорогой, не надо сегодня говорить о любви, ты пьян, — сказала Ирма, появившаяся на пороге.
— Слышите, господин писатель, какая у меня неиспорченная жена, — не велит говорить о любви, когда я пьян, — сказал Рудольф.
— Милый мой, перестань говорить о неиспорченности, — попросила Ирма, — не то и тебе и мне будет стыдно. — Она подошла к мужу и поправила воротник на его рубашке.
— Верно, верно, — одобрил Рудольф слова жены, — будет стыдно, если в жизни останутся непорочные, ведь в литературе их нет. Жизнь должна следовать за литературой и искусством. Господин писатель, послушай, что я тебе скажу. У меня есть одна хорошая знакомая, женщина, разумеется, к тому же госпожа, и она всегда спрашивает, почему в литературе не встретишь ни одной целомудренной девушки? Почему, понимаете? Пусть ее нет в жизни, говорит она, но пусть она будет хотя бы в литературе, чтобы не исчезла совсем. Ибо люди хотят иногда, пусть изредка, услышать что-нибудь о непорочных. Поэтому, господин писатель, когда пишешь о женщинах и любви, пиши и о непорочных девушках. Моя знакомая госпожа говорит мне: зачем читать эстонскую литературу, если в ней нет ни одной непорочной девы. И знаешь, господин писатель, если ты не встречал таких девушек, опиши мою жену, она неиспорченная.
— Муженек милый, ты уже совсем пьян, — сказала Ирма и вышла из комнаты.
— Видишь, господин писатель, и моя жена не хочет больше быть неиспорченной, никто не хочет, — сказал хозяин дома.
— Непорочные девы — это средневековье, — сказал живописец и плюнул за окно в сторону солнца, чей лик уже засверкал.
— А мы разве живем не в средневековье? — спросил Рудольф. — Что было в средневековье? Вера и эпидемии, разумеется, без микробов. А теперь? Те же вера и эпидемии, но только с микробами, так что веры и не нужно больше. Ведь вера была для того, чтобы знать, что бог насылает поветрия, ибо человек считал, что же богу делать, как не насылать забавы ради заразу на людей. А теперь все пошло так, что, когда испробуем сполна какую-нибудь болезнь на собаке, обезьяне или морской свинке, испытываем, как ведут себя эти проверенные микробы на человеке. Например, берем несколько десятков миллионов людей и насылаем на них миллион триллионов микробов. Одним словом, открыли, что бог эпидемий, или микробов, не что иное, как сам человек, и что этот бог верит в своих микробов. Что, средние века это или нет? Я считаю, что да, и поэтому пора в эстонскую литературу ввести непорочную деву.
— Я человек богемный, — ответил писатель, — и охотно откажусь от непорочной в пользу других.
— Ты — человек богемный?! — удивился хозяин дома. — У тебя есть капитал, ты акционер, и ты — богема?! Ошибаешься, братец! Никакой ты не богемный. Хочешь, я скажу, кто ты есть? Скажу просто по-дружески, так что можешь верить мне. Но сначала выпьем, у меня голова не совсем светлая. Та-ак! А теперь отвечай мне, если ты человек богемы, почему ты так любишь комбинировать? Знаешь, ты такой же богемный, как и я, строящий свинарник, чтобы мне заплатили премию, только твой свинарник — это какой-нибудь роман, который я читать не стану, — какое-нибудь полотно, смотреть которое я не буду, или какая-нибудь скульптура, которая годится лишь как памятник на кладбище. Мы все только комбинируем, а кто комбинирует, тот буржуй, старый обрюзгший буржуа. Богему порождает творчество, а не комбинации. У всех нас есть свои заимодавцы, и все они платят за нас, ибо мы любим больше тратить, чем зарабатывать. Я иной раз думал, чем бы заняться, чтобы обойтись без дотации? Это, конечно, должно быть каким-нибудь щепетильным делом. Основать банк нельзя — его сразу же возьмутся финансово оздоровлять. Строить фабрику нельзя — станут оберегать таможенными пошлинами, открыть большое коммерческое дело нельзя — его освободят от подоходного налога. Коров доить нельзя, свиней откармливать нельзя, разводить яйценосных кур — тоже, ибо за все платят премии. Возделывать землю нельзя — мелиорационный банк выплачивает дотации, выращивать рожь или пшеницу нельзя — на то есть монополия, которая поощряет хозяев. Писать нельзя, заниматься живописью тоже, быть певцом, драматургом, путешественником, бегуном на стадионе нельзя, ибо все это поощряет Культурный капитал. Деньги занимать нельзя, ибо рано или поздно их спишут с тебя, воровать нельзя, так как за приличные манеры и поведение тебя досрочно выпустят из тюрьмы. Любить нельзя, ибо государство воспитывает детей. Голова идет кругом, когда подумаешь, в какой мы беде! Начинай хоть доить кобылиц, высиживать гадюк или выращивать кактусы. И все равно на твою голову вскоре свалится государственный инспектор и тебе выплатят дотацию. Поэтому, господин писатель, не создавайте, а комбинируйте, а дотацию вам все равно дадут.
Хозяин дома, пожалуй, продолжал бы говорить, но вдруг заметил, что писатель заснул, упав грудью на стол. И он умолк: перед самим собой Рудольф не хотел ораторствовать, хотя и любил держать речи. Он обернулся. Живописец сидел перед раскрытым окном, с трубкой в зубах, и рисовал. На заднем плане виднелся в тени деревьев «музей любви».
— Сделайте это в красках и отдайте моей жене, — сказал Рудольф, — ей нравится этот сарай, она увидела там гадюку.
— Гадюка на моей картине не выйдет, — ответил живописец.
— Это и не нужно, гадюка будет за картиной, — объяснил Рудольф.
— И за картиной гадюки не будет, — сказал живописец.
— Ну, тогда в самой картине. Вы же не можете отрицать существование гадюки, которую моя жена видела несколько недель назад, — сказал хозяин дома.
— Я не видел этой гадюки, — возразил живописец, — а я пишу только то, что вижу.
— Пишите спокойно, — сказал Рудольф, — а моя жена увидит в ней то, о чем думает, помнит и что чувствует, так что отдайте картину ей, а мне скажите, сколько я вам должен.
— Договорились.
— Договорились.
XXII
У господина Всетаки после новоселья, когда он много говорил о культуре и капитале, вдруг как бы пропал всякий интерес к культурным начинаниям, которые он осуществил или замышлял осуществить на своем законном хуторе Соонику. Казалось, слова агронома, которые он высказал о возделывании земли и возмещении затрат, лишь теперь, задним числом, запали в душу и голову хозяина, так что над ними следует сперва поразмыслить, прежде чем по-настоящему браться за дело. Ирме вообще казалось, что муж как бы хочет что-то обмозговать, но не находит для этого подобающего места и не пребывает в подобающем настроении. Он часто бывал в городе, хотя собирался, по крайней мере, месяц прожить в деревне, чтобы стряхнуть с себя зимнюю одурь. Чем он занимался в городе, осталось для Ирмы непонятным, но одно было ясно — и городские дела, и обстоятельства не нравились и не благоприятствовали ему: Рудольф возвращался из города таким же беспокойным, как и уезжал туда.