— Я, эт-та, при людях петь не могу. И по заказу не могу. Только для себя могу, когда работаю и, эт-та, знаешь, увлекусь очень…
…В детстве, рассказывают, у него был замечательный голос. По большим праздникам приглашали, упрашивали поехать в Загорский монастырь (а там, в знаменитом хоре, особенные требования).
Выступал в школе, в Доме пионеров, на всех концертах самодеятельности. И все было недостаточно, хотелось еще петь. Собирался пойти в консерваторию.
В сорок первом попал под бомбежку и стал заикаться.
Вроде ничего страшного не случилось, жив-здоров, не ранен, не контужен, и голос остался прежним, и слух. Но по какой-то непостижимой причине начал как будто спотыкаться в разговоре — перехватывало горло, и даже не горло, а где-то в мозгу вдруг темная вспышка, мгновенное беспамятство. Скажешь слово, а дальше — провал, тьма. При людях совсем трудно говорить. Внезапно исчезает первое слово, надо мучительно вспоминать, а потом выталкивать с раскачкой, будто с разбегу… Ваня каждую фразу начинал с механического присловья «это», — пока произносил его, пока проталкивал сквозь непослушные губы: «эт-та… эт-та»… — ломался внутри барьер, появлялось нужное слово.
О пении — думать нечего. Мать повезла было к врачам, мотались от одного специалиста к другому. Первый врач выписал порошки и уколы, второй советовал принимать солнечные ванны и кушать витаминную пищу, третий обучил словесным упражнениям, попробовал гипнотический сеанс. Затем сказали: может, в дальнейшем, на каком-то этапе пройдет само…
Жить не хотелось. Бросил школу, старался не видеть людей. Когда удалось паспорт получить, ушел из колхоза, нанялся сторожем на гранитный завод. Сиди ночами в пустой вахтерке, топи печку: люди утром на завод, ты — с завода.
А потом в семье несчастье, отец инвалидом стал. На зарплату сторожа не прокормишься. Ваня подрабатывать начал. Чем тяжелее работенка, тем лучше. Никто с разговорами не пристанет, близко не подойдет. И главное, сам себе голова. Если невмоготу сделается, чересчур тошно, то плюнул — и был таков.
Исподволь научился плотничать, столярничать, завел инструмент. Клиентура появилась, и уже привык, и уже нравилось взбираться на какую-нибудь елку, подчиняя собственный страх, нравилось поглядывать на приплюснутые домики внизу, на игрушечных, как оловянные солдатики, людей; нравилось хитро рассчитать, с аттракционной точностью положить дерево. И однажды качался на самой макушке, в потоке ветра, среди полощущихся веток, глядел, как навозно-рыжая весенняя земля кренится и будто летит под ним, потюкивал, играл топором в счастливом азарте — и вдруг понял, что поет. Песню поет!
Оцепенел от неожиданности, умолк, бросил работу. Проверить побоялся. Даже отчетливо подумать не разрешил себе — страшно. По деревенской улице дачники шли, спросили о чем-то. Он хотел ответить — но провал, тьма, только механически бьется на губах: «эт-та… эт-та…»
Лишь потом, перемучавшись, множество раз испытав себя, он догадался, что происходит. Он может петь, но только в одиночестве. Может бездумно, безотчетно распевать, вот так же, как птицы, как дети поют для самих себя; но стоит очнуться, осознать — слова пропадают, рвется песня.
Нынче прислали за Ваней машину, черную «Волгу» с занавесочками. Главный инженер завода требовал Ваню к себе: аварийное дерево нависло над коттеджем.
Главный был дома и самолично наблюдал весь технологический процесс «валяния». Дерево прочертило в воздухе сложную кривую — оно увертывалось от препятствий — и точно хлопнуло по колышку.
— Всегда так получается? — спросил главный.
— Но! — сказал Ваня с достоинством.
— Мне монтажники нужны. Пойдешь на хороший оклад?
— Эт-та я?!
— Ты, ты. Анкета чистая?
Ваня размышлял несколько дней. Конечно, предложение лестное. «Дурило! — кричал Забелкин. — Двумя руками хватайся! Это выигрыш! В лотерею! Оклад в двести рублей, отпуска, путевка в санаторий! По бюллетеню будут платить! Беги живой ногой!»
И Ваня решился. Продал Забелкину тачку, продал домкрат; исчез, больше не появлялся в деревне.
Проезжая мимо завода, я частенько вспоминал его. Завод современный, богатый; за бетонной оградой меж сосен красуются новые корпуса. Светлая облицовочная плитка, модерновые козырьки над подъездами. В сплошных окнах по вечерам — нежно-лиловое трепетное сиянье люминесцентных ламп. Где-то в этих корпусах, в электронном царстве, трудится теперь Ваня.
Он вернулся месяца через два. Пришел, как на шабашку, — в тех же кирзах, в заштопанной ковбойке, под мышкою грязная своя спецовка, завернутая в газету. Чуть смущен, обрадован; с такой физиономией возвращаются домой, отсидев пятнадцать суток.
— Уволили?!
— Не… Я сам.
— Сам ушел?
— Но. Эт-та, понимаешь, там приятно… Платили, как обещано, столовая первый сорт. И работа ничего, чистая, везде кафель, как в бане. Аппараты стоят, приборы, все дорогие… А я, эт-та, наверху сижу, под крышей. Там конструкции собирают, фермы такие, и вот надо вниз спускать. Чтобы точно! Промахнись — тогда убытку на миллион… А я что? Я могу. Взял, опустил. Взял, опустил… Практика у меня. Все хвалят.
— Ну, так почему же ушел-то?
— А, эт-та, работы мало. Людей, понимаешь, много, работы мало. Вот я говорю начальнику цеха: я, мол, уйду лучше…
Подумал, повспоминал.
— И-и, народу! Толкутся!.. Плюнуть нельзя, на голову попадешь.
Еще подумал, наморщась.
— Может, вернусь когда… Не знаю. А пока здесь буду.
В тот же день пошел выкупать у Забелкина тачку и все инструменты. Забелкин, осердясь на человеческую дурость, на безалаберность, не хотел отдавать. Даже за двойную цену.
Еле Ваня выпросил.
А совсем недавно снова зафорсил Ваня. Надел габардиновый костюм со смятыми от долгого лежания лацканами, надел трикотажную сорочку, ботинки на коже. Через руку переброшен югославский плащ, весь переливающийся из синего в зеленое, как нефтяная пленка на луже.
Не работает, идет по деревне гладко выбритый, причесанный, скрипит кожаными подошвами. Оказалось — сватается.
Понравилась Катя Лапшина, судомойка из станционного буфета, и, видать, сильно понравилась: днями торчит Ваня в дощатой «тошниловке», в непроглядном табачном дымище, среди пьяненьких посетителей. Терпит ругань, терпит насмешки. Провожает Катю домой и что-то все говорит, говорит, пока идут на платформу, пока ждут поезда…
Катя уже вдова. У нее рыхлые распаренные руки и такое же рыхлое, пористое, одутловатое лицо с подтекающими крашеными ресницами. Она громко смеется, закидывая голову: «Хо-хо-хо!» С Ваней совсем не церемонится: в буфете, неся батарею пивных кружек, отпихивает локтем — не стой на дороге! И когда ждут на платформе поезда, Катя все отодвигается, отступает на шаг, делает вид, что незнакомы.
Ухаживанье кончилось неожиданно.
Депутат Забелкин несколько лет воевал с «тошниловкой», писал в газеты, требовал закрыть этот рассадник алкоголизма. И уже отчаялся, плюнул, как внезапно рухнула твердь. В каком-то управлении или торге приняли меры. За день снесена жалкая «тошниловка», на двух грузовиках привезли трубы, за день свинтили каркас, покрыли парусиной с фестончиками, вздернули вывеску — возникло на поляне воздушно-прекрасное сооружение, кафе «Лето»… Спиртным больше не торгуют, одни бутерброды и чай.
И прежние разговоры в кафе, за пластмассовыми столиками, прежние компании, все прежнее. Только вот Катя исчезла.
— Куда ж она подевалась?
— Я, эт-та, не могу точно сказать. Не знаю.
— Да как же, Вань! Ты домой-то к ней заходил?
— Не. Она не позволяла. Ну, эт-та, стеснялась, что ли. Сойдет в Меньшеве, а я, значит, обратно еду. И не знаю теперь, где живет.
— Ну, Ваня, что ты! Порасспрашивай!
— Не.
— Почему?
— Я ведь, эт-та, как сказать… Сам больше не хочу. Я к ней, если подумать, неподходящий. Тогда зачем?