Ест много, старательно, не стесняясь чавкать. Утирает со лба трудолюбивый пот. Добавки просит. В кармане всегда у него несколько крупных фиолетовых луковиц; обшелушивает и грызет их, как яблоки: «Полезно!»
После обеда заметно веселеет.
— Эт-та, берем тачку, кладем мусор! Ну, поехали!..
У тачки гигантская подъемная сила, навали тонны две — не скрипнет даже. Ваня впрягается в хомут, от страшного напряжения чернеет лицо, костенеют жилистые руки… Пропахивая землю двойным колесом, катится груженая тачка, прет, как танк.
— Вань, сколько можешь увезти?
— Эт-та, понимаешь, не могу сказать точно. Во, глянь сюда — ведь наклоняться надо, и у меня задние ноги оскальзываются. А то бы много увез!
Не курит, не пьет, не ругается.
Однажды на моих глазах корчевал здоровенный пнище — подкопался, обрубил корни, поддел вагой. Пень медленно поднялся, как медведь на дыбы, но тут вага хрупнула, переломилась, и пень с тяжким вздохом пошел назад, повалился Ване на спину. Я не успел подбежать. Ваня стал на четвереньки; обдирая спину, поднял на себя пень, отвалил в сторону. Сквозь разодранную рубаху темнели, наливаясь кровью, царапины на костлявой спине Вани.
И — хоть бы озлился, пустил выражение. Нет. Со смущенной ухмылкой осмотрел сломанную вагу.
— Эт-та, знаешь, не рассчитал… Во пень! Домкратом надо было.
Когда курят при нем, то норовит отвернуться, разгоняет дым ковшиком ладони. Мучительное выражение на лице: «Вредно ведь, гадость же… Как люди не понимают?»
Иногда после работы хозяйка подносит ему стаканчик.
— Не. Спасибо, не пью.
— Да немножко, Ваня. Уж как полагается…
— Не.
— Да почему же?
— Эт-та, знаешь, невкусно, и голова потом болит, и вредно. Я лучше супу тарелку или там пироги на праздник. Полезней.
Как-то взял у Забелкиных лестницу и вдруг узнал, что забелкинская дочка лежит в желтухе. Испугался. Притащил бидон керосина, вымыл керосином руки, облил всю лестницу и старательно протер тряпочкой — произвел дезинфекцию.
Но весною, когда приходится опрыскивать сады, спокойно ходит с желто-зелеными от яда руками, с заляпанным лицом. Рта не завязывает. Наглотается и детойля, и карболинеума, и прочей отравы.
— Ваньк, черт, осторожней!
— Не! — мигает желтыми ресницами. — Эт-та ничего… Наоборот, все микробы сдохнут.
После работы, вечером, с необыкновенной тщательностью отмывается. В холода, раздевшись до трусов, босиком стоя на снегу, намыливается, плещет водой — только пар идет.
Красил Забелкину дом, солидное строение, крытое шифером. (Краска синтетическая, тоже ядовитая, с чудовищным запахом; сам хозяин не решился красить.) Над верхней терраской, на коньке крыши воздвигнут у Забелкина деревянный шпиль — граненая палка вроде флагштока над государственным учреждением.
— Эт-та, палку-то будем красить?
Хозяйственный Забелкин насупился, долго прикидывал: как решить? На крышу взбираться нельзя: шифер подавишь. Спереди не влезть: лестница коротка. Опять же стекла рискуешь побить.
— Нет, — сказал Забелкин, — не будем. Хрен с ней, с этой палкой, она и так торжественно выглядит, без покраски.
Забелкин ушел в поселковый Совет, а когда вечером вернулся — недосягаемый шпиль сиял, как облизанный, зеленел свежей краской.
— Забрался?!
— Но.
— Дьявол, крышу попортил?! Я же приказал: не смей! За убытки высчитаю!
Однако и крыша, и стекла, и рамы оказались целехоньки; нигде ни царапины, ни следа гвоздей. Будто на ангельских крылах поднялся Ваня к недоступному шпилю.
— Как тебя туда занесло?!
— Эт-та, значит, секрет! — Ваня, перемазанный краской, глядел победно. — Думал я, думал — и придумал, как влезть. А то нехорошо. Люди посмотрят, скажут: не покрасил, не смог. Зачем про меня такое говорить? Я, эт-та, взял и покрасил.
У того же Забелкина углублял колодец на полтора метра. Дело жуткое: надо по горло в воде стоять да еще поднимать наверх бадьи с мокрым песком.
— Один берешься?
— Но.
— Давай помогу! — сказал Забелкин, расщедрясь. — Бесплатно помогу!
— Я, эт-та, лучше один.
— Сдурел?
— Лучше один. У меня способ свой… секретный.
Забелкин таращился, потом сообразил:
— Дура! Боишься — я секрет подгляжу? Пойду колодцы чистить? Это я-то, депутат?!
— А что? — с полнейшей серьезностью сказал Ваня. — Этим, значит, способом ба-альшие деньги заколотить можно. Прямо бешеные деньги, если взяться.
Так и не позволил Забелкину подсмотреть, не начал работы, покуда все не ушли со двора.
Колодец углубил за два часа. Как в сказке.
Мечтает:
— Эт-та, в августе иль сентябре сделаю себе отпуск. На двадцать четыре дня. Надо мне в Рязанскую область съездить.
— Зачем, Ваня?
Жмется, молчит таинственно. А бледно-серые глаза в мечтательной дымке, в младенческой пелене.
— Родичи у тебя в Рязанской?
— Не. Родичей нету.
Садится, неторопливо рассказывает, доверясь:
— Куплю себе велосипед. Знаешь, хороший такой, дорожный. И поеду. Где захочу — там остановлюсь. Буду наблюдать, как люди живут. Эт-та, пешком много не обойдешь, ног, не хватит. А на машине, на автобусе там — ведь не везде проедешь… Я-то хочу по тропиночкам, по всем деревенькам… Погляжу, как хлеб нынче. Как молоко там или, знаешь, кукуруза. Я ведь, эт-та, не шибко верю, чего говорят в газетах, по радио. Надо самому рассмотреть. Все увидеть надо!
— Да что увидеть-то, Ваня?
— Я ж говорю: как люди живут.
— А зачем тебе?
— Эт-та, надо знать. Непременно знать — к лучшему или к худшему люди живут. Чтобы, конечно, думать правильно.
В деревне гадают: отчего Ваня до сих пор не женат? Молодой еще, здоровый, собой не сказать чтоб дурен, а вот не ладится! Ухаживал за здешними, деревенскими: за Муськой Ширяевой, за Олимпиадой Высоцкой; бывало, принарядится, провожает вечером, вышагивает сбоку дамы своей и без умолку говорит…
Та и другая отказали.
Может, потому, что странный какой-то Ваня, несовременный. Не курит, не пьет, в клуб на танцы не ходит… Что у него на уме?
Может, потому, что не стесняется Ваня работы своей. Надо бы помалкивать о шабашках, скрывать конфузную профессию (нормальные люди так и поступают). А Ваня, святая простота, с улыбочкой выкладывает — у кого работал да что чистил.
Может, пугают невест Ванины странные мечты, непонятные поступки. Вот, например, когда валяет деревья, не заденет веточку яблони, не помнет огуречный листок на грядке. А цветы — топчет, не жалея. Как ни проси, все равно хладнокровно дробит сапожищами, перемешивает с землей.
— Зачем же ты, Ваня?!
— Ну их!
И вдруг обернется, боль в потемневших глазах, отчаянно:
— Эт-та, знаешь, кладбище напоминают.
«Бьется в те-есной печурке а-агонь!.. На поленьях смола, как слеза-а!..» — над тихой полдневной деревней плывет тенорок. Бездумно тоскует, жалится… Ваня высоко на дереве — прилаживает Киреевым телевизионную антенну. Работы немного, давно бы кончить пора, а он все копошится, не слезает вниз. «Да тебя мне да-ай-ти нелегко, а да смерти… четыр-ре… шага!»
— Вань!
— Но?
— Давай тебя на магнитофон запишу.
Вдруг невероятно конфузится, пятнами краснеет лицо, какое-то странное, настороженно-злобное и вместе с тем беззащитное выражение в глазах.
— Вань, давай, а? Послушаешь себя.
Замкнулся, молчит; со злостью швыряет инструменты в тачку. От благожелательности, от привычной ухмылки следа не осталось.
— Ты чего, Вань? Обиделся? Вот чудак, я же не хотел обидеть. Мне правда нравится, как ты поешь.
Глядит испытующе: верить или не верить? Не поверил, ушел насупленный.
Вечером, когда уж забыт этот разговор, неожиданно приходит, садится на крылечко. Ленивая беседа, когда толковать, собственно, не о чем: погода, жара, то, се… Наконец, отвернувши лицо, ковыряя ногтем подметку сапога, медленно говорит: