Егор молчит.
— Не пойдешь?
— Нет.
— Почему?
Молчит Егор. Наклонился над верстаком, сгоняет с рейки прозрачные, как папиросная бумага, нежно шелестящие стружки. Старик Горбунов, поглядев на него, предполагает неуверенно:
— Может, по закону-то и лучше?
— По закону — лучше! — на полном серьезе подтверждает Васька. — Точно! Вон у нас две избы сгорело… Приходит страховой инспектор. Головешки повытаскивал, метром меряет. И пишет: «От бревна сохранилось 50 процентов», «От двери сохранилось 50 процентов»… И половину страховки снял за эти головешки. Все по закону! Хорош закон?!
— А может, эт-та, как сказать, инспектор неправильно действовал?
— Что ж, — говорит Васька. — Может. Только почему инспектору разрешается, а мне — нельзя?
Стало шумно в деревне. Весь день рявкает, стреляет мотором, судорожно захлебывается черный, раскаленный, дымящий экскаватор. Деревенская улица наискось разрыта, наворочены холмы песка и глины, — от заводского поселка тянут коллектор для сточных вод.
Работают солдаты. В прошлом году они строили на железной дороге платформы, и мы уже привыкли в этим молоденьким парнишкам, полуголым, загоревшим до каштанового цвета.
Утром я иду по деревне и вижу, как солдат на бульдозере засыпает траншею. Почти на дыбы встает трактор с блистающим вогнутым ножом впереди себя, он катит волну глинистой земли, волна разбухает, растет — и с грохотом, с лавинным гулом обрушивается в глубину траншеи.
На пути бульдозера — легошинский колодец. Объехать его трудно, покосившийся сруб как раз на пути машины. Солдат, сидящий в кабине, секунду раздумывает. Потом рвет на себя рычаг. Нож своим зазубренным краем легко, с ходу поддевает колодец — и крошащиеся бревна сруба, вместе с воротом, с дощатой крышей, с блеснувшим обрывком цепочки — исчезают в клубящейся волне, ухают на дно траншеи.
Бульдозер утюжит землю, разворачивается, и заметно, как рыжая глина оседает под ним, уплотняется… И вот уже нет ничего, никаких следов, только лощинка небольшая на месте колодца.
Из дому выскакивает Васька Легошин; я вижу, как он подбегает к солдату; кричит, тычет кулаком… Солдат, высунувшись из кабины, устало посмеивается, показывает: «Отойди, отойди!» Дернувшись, бульдозер идет дальше, катит земляную волну, и Васька, матерясь, отбегает в сторону.
А за калиткой стоит Егор и смотрит на всю эту картину.
На днях я спрашивал у него, почему все колодцы пересохли, а ихний, легошинский, действует. И Егор, стараясь не выказывать удовольствия и гордости, объяснил мне, что колодец вырыт еще покойным дедушкой, старик был мастер копать колодцы, и Егор помнит, как дедушка искал воду. В тихий пасмурный денек ставились на землю перевернутые стаканы, под ними собиралась влага, донышки запотевали, покрывались капельками. Где их оказывалось больше — там, стало быть, и находилось самое влажное, самое потное место, и там надо было рыть колодец. Дедушка проверял место снова и снова, учитывал, как здесь весной тает снег, какие деревья растут окрест, в какую сторону протянулось подземное водяное «блюдце». И когда вырыл колодец, вода в нем была самая вкусная, самая чистая, хоть на анализ ее неси. И никогда она не цвела, не задыхалась, и зимой не запечатывалась льдом… И я представляю теперь, как жалко Егору этого колодца.
Разъяренный Васька кидается к брату, тащит его на улицу, волоком тащит — Васька глотку готов перегрызть за колодец…
— Не, — хмуро говорит Егор. — Нечего теперь…
И, отряхнув с плеча Васькину руку, идет в дом.
А на другой день готов новый колодец. У солдат в руках современная техника, и незачем искать потные местечки, нечего мудрить. За несколько часов вырыта глубокая яма, оседают, опускаются в нее бетонные шершавые кольца; хрипящая помпа отсасывает из глубины мутную, чайного цвета жижу. Вчерашний солдат стоит у трактора, сушит на выхлопной трубе мокрые рукавицы. А рядом переминается Васька Легошин и, хитро щурясь, подмигивая, внутренне смеясь и ликуя, уговаривает солдата:
— Слышь, начальник, зацепи бульдозером наш заборчик, а? Ну, что тебе — жалко?! Хорошо бы свеженький поставить, из казенных досочек!
Вечером в деревенском клубе кинокартина, а потом танцы. В зрительном зале отодвигают к стенам скамейки, механик запускает радиолу. Танцы разгораются медленно; шипит и постукивает пластинка, словно поезд идет по рельсам, на середине зала пусто, парни вышли покурить, девчонки шепчутся по углам, а на скамейках сидят пожилые бабы, сидят молча, терпеливо, настороженно… И так же молча и терпеливо сидит лысый, хорошо выбритый мужчина лет пятидесяти с двумя книгами под мышкой, в калошах и черном военном галстуке, — бывший депутат местного Совета Забелкин, — он всегда дежурит в клубе по вечерам.
Наконец, девчонки сговариваются и вместе выходят танцевать, сначала — друг с дружкой; они с удовольствием танцуют, старательно, преувеличенно весело, и все бабы серьезно смотрят на них, парни в дверях смотрят — как отлетают на сторону юбки, как поворачиваются девичьи головы с опущенными глазами, как мелькают туфли, крутясь на носочке, пристукивая, притопывая… Дощатый пол в клубе давно изношен, истерт ногами танцующих, на неровных половицах торчат желваки сучков и блестящие, словно нарочно отполированные шляпки гвоздей. Но девчонки не спотыкаются поначалу — кружатся легко и скользяще, как по льду. И непонятно, как это им удается.
А потом заводят пластинку позабористей, и уже вступают в танец парни, и вот уже тесно в зале, жарко, суматошно; где-то в середине танцующих крутится Васька Легошин, чуток выпивший, разгоряченный, в трикотажной голубой сорочке с закатанными рукавами. Он танцует со всеми девчонками подряд, он всех знает, и его все знают, и никого нет в зале веселей, уверенней и шикарней Васьки. Проходя в танце мимо скамейки, где я сижу, он наклоняется и, дыша свежим запахом водки, табака, быстро выговаривает: «Смотри за Егором с Машкой!» — и смеется заговорщицки.
Егор с Машей тоже здесь, подпирают стенку. Егор танцует мало, неохотно. А Маше очень хочется танцевать, и видно, как она возбуждена, взволнована; жадно слушает она механически гремящую, стонущую музыку, суетливо охорашивается, поправляет волосы и все оглядывается, озирается быстро, словно вот-вот ее должны окликнуть, позвать… Но когда подходят деревенские ребята и приглашают на танец, она отказывается и, отказавшись, сразу взглядывает на Егора.
Потом в зал заходят солдаты из строительной части. У них отглаженные гимнастерки со складочками на рукавах, перешитые на офицерский фасон бриджи, кирзовые сапоги смяты чугунно-неподвижной гармоникой, и белеют ослепительно подворотнички, и в погоны вставлены дощечки, чтобы прямо, ровно, без единой морщинки лежали эти погоны на плечах. В зале тотчас, несмотря на духоту, разносится крепкий смешанный запах ваксы, цветочного одеколона и пронзительно-кислого асидола, которым начищены пряжки и медные пуговицы. И теперь в зале делается совсем тесно, совсем не протолкнуться; сидевшие на скамейках бабы вплотную прижаты к стенам, танцоры топчутся на одном месте, и только самые лихие, самые отчаянные, вроде Васьки Легошина, ухитряются лавировать в толчее. Чтоб не мешать никому, я влезаю на подоконник, где уже примостился, поджав ноги в галошах, вспотевший и сердитый бывший депутат Забелкин. А пластинки все щелкают, все накручивают музыку, и сплошной гул прокатывается по залу, и еще слышно, как подкованные солдатские сапоги с цоканьем, с лязгом скрежещут по гвоздям, торчащим из половиц. И, случайно оглянувшись, я вдруг вижу танцующую Машу, — вдалеке, у сцены, она кружится с молоденьким солдатом. У солдата коричневое и длинное, как молочная кринка, лицо; целлулоидовый подворотничок впился в коричневую шею, взмокла на спине гимнастерка. А Маша, откинувшись на его руку, откинув голову, напряженно-широко смеется, и порывисты, нервны ее движения, и то покорно, послушно прижимается она к солдату, то высвобождается, отступает, будто заманивает… Она танцует долго, и с этим солдатиком, и с другими, и я понимаю, что ей все равно сейчас — с кем танцевать: в ней самой, в Маше, плывет и всплескивает сейчас музыка, идет игра, необъяснимая словами, безотчетная, но такая необходимая, что противиться нельзя. И понятен, понятен мне Машин праздник.