Среди рукоплесканий и криков сверху, с галереи, вдруг ясно расслышалось:
— Федор Иванович! Дубинушку! Дубинушку махни!..
Изгибаясь и кокетливо кривляясь, блистая белизной своего огромного ската груди, Федор Иванович опять вывернулся из-за кулис немного боком и сказал не громко, но до последней степени четко:
— Дубинушку я не могу один… Если поддержите меня… я готов…
И он по-театральному развел руками, как бы предлагая войти в мир звуков всему театру. В ответ на приглашение с тех мест, где сидел народ, то есть районщики, опять раздалось:
— Махни, махни, Федор Иванович, поддержим!..
Шаляпин сделал шаг к авансцене и без аккомпанемента:
— «Много песен слыхал я в родной стороне…
Это песня рабочей артели… и… и… и…»
В этом месте он швырнул на пол ноты, сжал кулаки и взмахнул ими так, что все увидели эти большие, выразительные кулаки в белой рамке манжет, как в наручниках цивилизации. Шаляпин, не ослабляя своего пения, начал дирижировать массе.
Масса, повинуясь его жестам, ахнула:
— «Эх, дубинушка, ухнем…
Подернем, подернем да ухнем…»
Опять Шаляпин, отступя немного от рампы, начал свою сольную партию. А потом снова порывисто кинулся к рампе, когда надо было дирижировать.
В партере, в ложах, на галерее уже никто не сидел: все стояли и пели и старались петь как можно громче, и все смотрели на дирижирующие мужичьи руки Шаляпина и на его медвежье лицо с выразительными ноздрями и губами, с небольшими улыбчивыми ямками у углов рта.
Когда дело подошло к последнему куплету, можно было подумать, что Шаляпин выскочил вперед, навстречу орущей и очарованной массе людей. Он ступил одной ногой на суфлерскую будку так, что близко стоящие люди услышали легкий треск ее стенок.
Последние слова:
— «Подернем, подернем да ухнем…» — народ, иностранцы, переводчики, вожди, ответственные работники, полуответственные, вовсе не ответственные и даже не работники — все, кто находился в этот миг в театре, пропели раскатисто, из последних сил своего восторга и увлечения…
Шаляпин как мог высоко взмахнул своей правой рукой, разжал ее и заиграл пальцами в воздухе, словно прощался с последними улетающими голосами массы. И так, с поднятой рукой, убежал за кулисы.
В зале началось смешение языков, хаос движении и жестов и шари-вари из криков и стуков… Одни продолжали еще петь, другие кричали и хлопали в ладоши, третьи стучали ногами и требовали нового выхода Федора Ивановича. Иностранцы руками вцеплялись в переводчиков и требовали точной передачи и более детального пояснения всех возгласов и вообще всего происходящего. Старуха американка заключила в свои объятия смуглого черноусого француза и стала его целовать и приговаривать:
— Это сказочно… Это великолепно… Ах, этот белый медведь во фраке… Простите… я от восторга…
В то же время француз увидел, как малаец подбежал к кудрявому итальянцу и поцеловал его в лоб. Вожди хотели было двинуться к выходу, но иностранцы и районщики стали кричать:
— «Интернационал»… «Интернационал»… Федор Иванович… Запевать.
Однако Федор Иванович не вышел петь «Интернационал».
Немцы, французы, итальянцы и часть районщиков сбились в кучу и сами затянули международный гимн. Театр опять наполнился голосами.
Но пение это было иное…
* * *
Француз с большими черными усами — фамилия его была Гранд — не мог не думать все время об образе: шестикрылый серафим на перепутье.
Он шел домой, сопровождаемый переводчицей, француженкой-парижанкой, вышедшей замуж за одного русского эмигранта царского времени, который после революции переселился с женой в Россию.
Француженку звали Соланж Болье. Она много расспрашивала Гранда о Париже. Оказалось, что она и Гранд оба были участниками одной из первых демонстраций против войны, когда явился было на митинг какой-то чудак министр… Впрочем, Соланж заявила, что она не социалистка и придерживается особой философии. Она сказала, что человек не должен пропагандировать свои взгляды словами, ибо слова способны вызвать лишь самую обыкновенную экзальтацию, подобную той, какую вызывает музыка или пение. Действие, произведенное на человека словом, кратковременно и преходяще. Никто, особенно в Европе, не способен идти за словами. Нужно дело, и всякое дело должно быть направлено к тому, чтобы увеличить сумму добра на земле. В сущности, все стараются именно это делать, но всякий делает это по-своему и не всякий сознает, что он именно это делает.
Гранд улыбался ее идеализму и смутно думал, что хорошо, что на земле существуют такие люди, как она. Гранд сказал, что ему с ней интересно говорить и что он готов еще раз встретиться. Кроме того, он готов взять от Соланж поручения в Париж к ее родным.
— Да ведь у меня почти никого там нет, — ответила француженка, — вот разве сестра… Хотя мы с ней и одного возраста, близнецы, тем не менее дружны были только в детстве… А семьи настоящей у нас ведь не было. Да и я здесь так вжилась… мне жизнь во Франции кажется совсем, совсем другой. Вы, приезжающие сюда с определенным делом, на время, вы не замечаете так разницы между той жизнью и нашей, здешней, как мы. Мне кажется, что у нас здесь даже камни мостовой вопиют по-другому, чем у вас. Вы не замечаете этого…
— Простите, это немного от мистики, — ответил Гранд. — Я ничего такого не чувствовал… Может быть, я немного рассеян, особенно теперь, когда в моих ушах все время эта песня о шестикрылом серафиме.
— У русских всегда что-нибудь такое… глубокое… Я думаю, оттого что их душа все время жаждет какого-то обновления. Все ищет подойти к какой-то грани. Была пустыня. В ней кто-то влачится, и вдруг грань: шестикрылый серафим на перепутье. И революция у них грань. Было старое, и вот — грань: все, что было, отметается во имя того, чего не было.
— Кто же в этом деле шестикрылый серафим: Ленин?
— Разумеется, не Шаляпин.
Они стояли у отеля, где жил Гранд. Она подала ему руку на прощанье. Но тут же судорожно отдернула: непривычно в своей руке она ощутила не пять, а только три пальца. Гранд сделался беспал после катастрофы на одном из парижских предприятий, где он работал. От неловкости своего движения Соланж заторопилась скорей уйти от собеседника.
— До завтра? — крикнул он ей вслед вопросительно.
— Ведь завтра вы летите или едете…
— Да, да… Ну, когда возвращусь.
Она что-то еще ответила из темноты улицы, но француз не расслышал.
* * *
Из числа русских товарищей французу, впрочем, так же, как и другим иностранцам, особенно нравился один. Это был человек в черной рубахе, с сероватым русским лицом, редкой и бритой растительностью. Глаза его, несмотря на свою улыбчивость постоянную и выразительность, были неприметного цвета. Голова его всегда гладко стрижена, так что и цвета волос нельзя было в точности знать. Рост средний и манера держаться такая обыкновенная, что человек этот мог быть незаметен в любой толпе, а в отдельности мог быть похож на всякого. Но стоило этому серому по внешности человеку сказать несколько слов, как он останавливал на себе внимание, и не манерами, не глазами, не чем внешним, а той внутренней своей сущностью, которая была весьма своеобразна и ярка. Он и смотрел-то на собеседника не столько глазами, сколько своим солнечным нутром.
По общей внешности он производил впечатление заправского середнячка, полурабочего, полуинтеллигента, полукрестьянина. Капля общетрудовой русской массы. Масса не имеет ясного лица, не имеет цвета, но движения массы хоть и безликие — однако яркие. Таков был и он — ее отпрыск.
На другой день после концерта этот товарищ сообщил иностранцам, что вчера они видели и с к у с с т в о социалистической страны, а сегодня им предстоит полюбоваться т е х н и к о й ее: он и с ним семь иностранцев должны будут поехать сегодня вечером в необыкновенном вагоне, движущемся по рельсам силою пропеллера, как аэроплан. О таком вагоне иностранцам рассказывалось подробно и много. Говорилось, что это русское изобретение, что это очень экономный способ передвижения, легкий, удобный, способный в недалеком будущем отменить поезда, и, наконец, это изобретение есть весьма серьезный шаг по пути ионизации механических двигательных сил.