— Ну, ну, продолжай, чего же задумался. Рассказывай — все одно, ведь я тебе не поверю.
— Не поверишь — сам узнаешь, а задумался я о том, как бы тебе передать, поученее чтоб вышло. Золото, значит, из ада выброшено, перекал железный.
— Да откуда ты это знаешь?
— Да оттуда, что ни одного доброго дела нельзя на золото сделать.
— Пожертвовать?
— Ха… тут крадут. А вот попробуй какое-нибудь зло учинить — сейчас, с полным удовольствием, сколько угодно. И еще я тебе скажу — золото томит.
— Должно быть, много его у тебя?
Золотой позеленел, скрестил руки на груди, наклонился смиренно и прошипел:
— Ищу, грешный мытарь, ищу. Хоть бы вот эстолький маленький мешочек найти. Не ел бы, не пил — все на него смотрел бы да потряхивал его бы!
— Подло!
— Раздольно!
И не могли эти два человека отстать один от другого и от слова до слова все больше и больше скручивались особенным чувством взаимного презрения, смешанного с ненавистью. Как две волны, набегая одна на другую, искали они разрешения в столкновении своем.
— Я докажу тебе, — говорил вновь пришедший, — что есть другая сила — человек. Весь, как он есть, с его грехами, с его слезами, с его бесконечным метанием к лучшему, с его идиотской привычкой смотреть на жизнь, на сегодня, как на что-то временное. И вот этот обыкновенный человек есть огромная сила, ибо в нем, как невидимый, но явно ощутимый клад, заложена свобода жизни, ее полное безначалие и поэтому счастье.
— Не золото?
— Нет, свобода.
— А где же она у тебя зарыта?
— Что, кто?
— Свобода-то?
— Вот здесь, — человек показал на сердце.
— Э-э, брат, плохо. Долго ли тут погубить все. Только этак снизу подбородка зажать — и кончился твой клад: человек и свобода. Золото — другое дело. Убей меня, на, убей, а коли не скажу — не найдешь. Я, стало быть, могу покойником быть в твоих руках, а золото мое, — мое и на том свете, золото — вещь, а долговечнее человека.
Сидели оба собеседника друг против друга: один на опрокинутом ведре, другой на грязном узле. И когда замолчали, почудилось пришедшему, будто ветром прижало его к стене. Рябое лицо нищего, его острые и холодные, как градины, глаза и топорщащиеся рыжие усы остановились на подбородке юноши и будто что-то читали. Рябой даже губами шамкал. В каморке было душно, и в тишине слышно было, как тараканы гуляли в щелях ободранных шпалер. Слова рябого-нищего все были илистые, тинистые, как камни со дна болота. Не говорил он их, а выворачивал с корнями. И в этом была сила нищенских слов.
— Кто научил тебя так говорить?
— Мой лиходей, лакей Канделябра. А впрочем, гость мой дорогой, на сей раз довольно. Мудрый человек лакей Канделябра. И мудрей его не было человека и не будет. Недаром на лице его не росло ни бороды, ни усов, как у скопца. Оттого, что все в ум уходило.
В этом месте Золотой слегка запнулся. Но вовремя кашлянул, сплюнул, закурил.
— А кто же такой Канделябра?
— Замечательный человек. Самый умный человек на свете — Канделябра. Всю жизнь ждал своего часа, всю жизнь. И вот, наконец, пришел его час, очень просто пришел. Однажды ночью явились чекисты делать обыск у его барина, у архитектора. Архитектор был одинок. Выскочил из постели и не знал, что делать. А в дверь стучали. Архитектор сунул Канделябре малый сверточек в руки.
— Спрячь, — сказал, — выручи, не забуду…
— Мне моя жизнь дороже, — ответил Канделябра, — я открою, а то они там дверь сломают…
— Мерзавец! Ведь ты отлично знаешь, что меня расстреляют…
— А я вам советую повеситься. Вот веревочка. Я помешкаю им отпирать…
Вошедшие чекисты нашли архитектора повесившимся. Канделябра им вручил сверточек барина.
Сверточек этот очень им пригодился. Они за это предложили награду Канделябре. Он поклонился низко и отказался. Награда-то уже у него в кармане лежала — это маленький ключик от стенного шкапа. А в стенном-то шкапе… А Канделябра-то и ушел на том из дому совсем.
— Куда?
— Да так…
— Да зачем же?
— А просто: нищим стал.
— А зачем же он болезнь на тебя напустил? — спрашивал собеседник.
Улыбнулся кривой улыбкой косоглазого человека и отвечал, как детям, вразумительно:
— Да чтоб я его клад не нашел… Да, да, молодой человек, время позднее. Нам не по путям с тобой.
— Канделябра был без усов? — как олово горячее вылился вопрос из обожженных губ собеседника Золотого.
Золотой вскочил, встал спиной к стене, позеленел, стал будто таять и прошипел:
— Отойди, начинается, — и стал косить глаза.
Необъятная, неслыханная сила воспоминаний хлынула в мозг Платона, и он спросил глухим, каменеющим голосом:
— А был Канделябра на берегу реки Камы?
Золотой опять на мгновенье застыл.
— Стриж? — чиркнул вопросом пришедший и словом этим, как спичкой, осветил лицо Золотого.
И тут Золотого настигла трясучая.
Пришедший, словно выдуваемый ветром, вышел из комнаты и в темноте столкнулся с Лукерьей, которая слышала весь разговор.
— Эй, милый, как тебя? — сказала Лукерья. — А я все слыхала, какие у вас дела-то.
— А ты забыла заповедь: не укради?
— А ты?
Только выбежав на улицу, на Трубную площадь, Платон с жадностью вдохнул сыроватый осенний воздух. Он бежал все быстрее. Потом вдруг остановился и остро подумал про себя в третьем лице:
«Он бежит. Он странный человек»…
В этот вечер Платон все свои поступки отмечал в своем уме, как поступки третьего лица. Он стал сам себе чужд.
* * *
Происходил конгресс женщин-работниц.
Мимо здания, где заседали женщины, проходил оборванный, запыленный, усталый, с клочком седины на правом виске Платон. Засунув свои сильные руки в просторные карманы солдатской шинели, он сжимал одной рукой недоеденное дешевое яблоко, другой — постановление о том, что ему разрешена в Габае койка на месяц.
В подъезде здания он заметил свою старую знакомую, Ибрагимову, но прошел, как бы не заметив ее. Однако она его окликнула. Он остановился.
Она все по-прежнему была привлекательна, только около глаз слегка зачастили морщинки, что, впрочем, придавало ее лицу выражение материнской доброты. По-прежнему в выпуклых коричневых глазах ее была ясность и сила. По-прежнему лицо ее было бронзовым, монгольским. Только наряд ее был совершенно другой: плохие, стоптанные ботинки, красноармейская гимнастерка и красный платок на голове.
Ибрагимова по-светски протянула руку Платону:
— Я теперь ваша…
От усталости последних лет, давших право на койку, эти слова подняли в Платоне острую горечь. Он замотал головой и хотел выдернуть свою руку из ее.
— Я стала ваша, то есть за коммунизм.
— А я — чуждый, — выговорил Платон.
— Вы мне не верите? — сочным грудным голосом уверяла татарка. — Вот… — она развернула перед глазами Платона мандат — делегатка от женщин Востока на Всесоюзный женский съезд.
— Подарите мне этот мандат, — попросил Платон.
— Зачем?
— В рамку вставлю, или, если хотите, у сердца буду хранить, или не буду…
Платон помолчал. Улыбнулся криво:
— Ведь вот и воробьиный нос может сточить скалу. А тут целая революция. Немудрено, что она стачивает старые классы. Значит, не зря мы…
— Не зря… — дополнила татарка.
— «Свежих ратников строй», — остро проговорил Платон.
— Вы не шутите! Видите ли, я поняла…
— Что мы… — добавил Платон.
— Что вы — люди…
— Порядочные, — подсказал Платон.
— Что вы можете…
— Установить порядок, — дополнил Платон.
— Да. Установить, создать ус…
— Устои, — доканчивал Платон.
— Уверенность. Даже…
— Традиции, — договорил Платон.
— Традиции, если хотите, и мир.
— И тишину, — довершил он.
— И мир, — настаивала она.
— И тишину, — оспаривал он.
— Ну и тишину, если хотите…
— Все это важно… — заметил он.
— Для народов Востока, — докончила она.
— Коих вы и представляете.