Потом другое. Какой-то великан подошел и разрезал жизнь нашу пополам: светлая, весенняя ее часть, отрезанная, канула в бездну, а темная, сырая, ненастная осталась прикрепленной к земле и затрепетала, как флаг под ветром.
Мне было лет четырнадцать, когда я прервала учение. Отец, мать, мой «медвежонок» и я — мы уже жили около Павелецкого вокзала, в теплушке. Я, повязанная красным платком, ходила каждый день в город за хлебом и молоком. Простояв в очереди, получала по карточке сыроватый черный хлеб, иногда еще мыло и спички, иногда вместо хлеба одну соль. Тем временем мама у крестьян, которые тайком подходили к нашей теплушке, — впрочем, и к другим, так как не мы одни так жили — покупала картошку и морковь. Не на деньги, разумеется, а за какую-нибудь вещь, за юбку например. Днем из всего этого мы варили себе обед. Потом эту теплушку от нас отняли, и мы перешли в другую. В ней было много соломы. Когда мы стали располагаться на ночь, то под своей кучей соломы я ощутила что-то твердое, но не обратила на это особенного внимания: может быть, просто дрова. Однако мне почти всю ночь не спалось и было как-то странно, жутко. Мне казалось, что меня кто-то душит. Душит странным образом: просунет кулак в рот мне и так закупоривает дыхание. Я часто просыпалась, беспокойно смотрела в темноту и прислушивалась к шуму сосен, кучкой стоявших вдалеке. Утром я рассказала маме. Мы разрыли солому, и под ней оказался труп пожилого человека с седой бородой, у которого в глазу и в голове были раны от выстрелов. И труп был, видимо, давнишний. Закопали мы его недалеко, под соснами.
В этой теплушке мы еще жили долго. Раз какие-то люди в папахах приехали и отняли самовар. Мы стали чай кипятить в чайниках над костром. Это было ужасно интересно, как у Джека Лондона. Ни я, ни мама, ни даже папа сначала никак не могли разжечь костер. Нас научили железнодорожники, жившие тоже в одной из теплушек. В это время кухарка наша подала на нас в суд за неуплату жалованья и ушла от нас.
Вскоре после этого отец как-то заволновался, заторопился и сказал, что все мы должны ехать куда-то очень далеко. Наступило время распродажи всех наших вещей.
Затем мы в поезде и подъезжаем к русской границе. На границе к нам пришли обыскивать и просматривать паспорта. Все это оказалось у нас хорошо, и нас пропустили. Мы все радовались. Но вот и чужая граница, она на той стороне узенькой речки, протекающей посередине нейтральной полосы. На русской стороне — столб и на на нем надпись, обращенная к чужой стороне: «Красноармеец, ты охраняешь наш труд от вражеской орды». Мы тихо переезжали мост, и я долго смотрела на эту надпись. Мне вдруг стало до боли грустно. Отчего? От простоты надписи, от ее грубоватости, может быть, вытекающей не из злобы, а из наивности. Или оттого, что слово «красноармеец» мне всегда напоминало «крестоносец», а их я знаю по Генриху Сенкевичу, и от них мне так невысказанно неясно, грустно. Или, может быть, мне грустно было расставаться с теми, среди которых я жила и знаю, какие они, а еду к неведомым. Впрочем, бог его знает, отчего бывает вдруг так трогательно и печально.
Едва мы очутились на чужом пограничном пункте, как нас арестовали и посадили в сарай. Это уж было совсем неожиданно и непонятно. На другой день рано утром нас куда-то повезли. Мы ехали, не зная куда, суток двое и очутились опять в каком-то сарае, все еще арестованные.
Однажды на рассвете пришли люди с винтовками, сказали отцу, что он подозревается в большевизме, и затем всех нас повели в поле. Дорогою, волнуясь и дрожа, отец объяснил нам, что мы сейчас должны перебежать еще какую-то границу. Мы должны бежать как можно быстрее, а то в нас будут стрелять. При этом не следует оглядываться. Бежать недолго: минут пять, семь, после чего мы — в безопасности. Надо только следить, куда побежит отец, — и за ним. Но не оглядываться. «Стоп», — сказал один из наших вооруженных провожатых. Мама взяла на руки «медвежонка». Отец меня ухватил крепко за руку. Прошло полсекунды. Вооруженные люди что-то гикнули, вскричали, и мы пустились в бегство. В ту же минуту за нашими спинами затрещали выстрелы. Одна пуля скользнула по моей руке, не той, которую держал отец, и я упала, выскользнув из его рук. Я видела, как отец и мать добежали до канавы, перепрыгнули через нее. И только перебежав, оглянулись на меня. Отец, подняв вверх свою руку, делал мне какие-то знаки. Но дальше я ничего не видела; в ту же минуту ко мне подбежали стрелявшие люди, окружили, подняли и повели обратно в тот самый сарай, где мы сидели все вместе. Там мне перевязали рану. Она, впрочем, была пустяшная. Вот поглядите: следы ее до сих пор остались. Просто пуля легко скользнула по внешней стороне ладони.
Сколько-то дней прошло, меня опять вывели к той канаве и заставили бежать. Опять стреляли. Но я перебежала.
Рассказчица остановилась. Американец играл хлыстом около своих ботинок. Ему как будто стало скучно. Как будто потерянные минуты превратились в потерянные доллары. Он встал. И досада в нем выпрямилась и превратилась в злобу. Он сел опять, немного сгорбился. Как будто хотел жестокую неприязнь свою запрятать подальше, поглубже в американское сердце.
— Так, значит, вас п р и н у д и л и покинуть большевистский ад? — нехотя спросил он.
Блондинка чересчур просто ответила:
— Да, я не хотела, меня принудили.
Хоть занавески на окнах и были тяжелы и плотны, но и через них утренний свет крадучись заглядывал бледными полосами. Стало слышно, как какая-то, должно быть, маленькая птичка писклявой тоненькой песенкой приветствовала ненастное, несветлое утро.
Американец опять встал.
— Странно. Почему бы это могло хотеться вам оставаться там, откуда все честные и порядочные бегут?
— Я не верю в то, что вы сказали, — опять совсем просто возразила блондинка. — Впрочем, мне и самой странно. Я так много зла видела в России. Отец и мать толковали мне всегда, что это от большевиков. Но вот однажды, как сейчас вижу, в Москве мартовский светлый-пресветлый полдень. Тогда душа, и может быть только у русских, бывает в таком необыкновенном радостном опьянении, в восторженном смятении, что не знаешь, куда тебя манит, но чувствуешь, что тебя уносит и ты сильный, веселый, как бог с Олимпа. Иду я, повязанная красным платком. Мама из предосторожности велела мне так повязываться. Иду и несу ведро с солью. (В этот день выдавали соль.) Скользко и мокро. Оступаюсь. Летят ослепительные брызги, как звезды или алмазы. Они сверкают на солнце. Солнце ласкает мою спину, шею. Я чувствую его поцелуи. И солнце само такое близкое и понятное, как собственная душа. На мостовой — звук четырех лошадиных копыт. Лошадь, бежавшая мне навстречу и несшая на своей спине всадника, вдруг остановилась против меня как вкопанная. Всадник был усатый дядя в лохматой черной папахе. Он так ловко и складно сидел на лошади, что я подумала: вот кентавр передо мной. Он бросил поводья. Покрепче уперся ногами в стремена. Распростер руки большим объятием, как на кресте, и сказал мне звонко, как крепкий орех разгрыз:
— Золото ты мое!
Я украдкой взглянула на его рябоватое, в поту лицо, на сильные, разметанные руки (в одной была короткая плеть), на его ухо с медной серьгой и, наклонив голову, устремилась от него.
Слышно мне было, как всадник вздохнул. Не с отчаянием и не горько, а так, как вздыхают дети, когда выпускают из клетки любимую птицу. Я оглянулась: он, опустив руки, держал поводья и весь изогнулся, провожая меня глазами. И что-то запел мне вослед этот веселый кентавр. Таким он остался в душе моей, в памяти. Он-то и есть, вероятно, большевик.
— Наивная, — прервал ее американец, — вас лишили всего, выгнали, а вы привязались, культивируете какую-то фразу, пьяный возглас. Хотите, я вам повторю словесную ласку вашего «кентавра» тысячу раз. И вообще: почему мы так много говорим? Я не понимаю. Сейчас мира нет: есть вы и есть я. Поймите, догадайтесь: ведь для меня, может быть, это последняя весна. Как вы думаете, сколько за моей спиной весен? Очень, очень много. Не лишайте меня последней.