— Так ведь и ты, Тоня, когда тебя касается, как будто ничего не замечаешь. Помнишь, с этим раненым, под таким обстрелом прошла.
— Ну, подумаешь, — протянула Тоня. — Нет, я все же не из храбрых и себя за это часто ненавижу. Мы ведь воюем, — помолчав, добавила она, — немец вон куда дошел, как же тут бояться. Тут нельзя бояться, а то он будет идти дальше и дальше. Я все это понимаю, а вот справиться с собой пока не могу. Как начнут стрелять, так у меня все дрожит… И мама у меня тоже трусиха. Я просто не представляю, как она там. В газетах писали, что были налеты на Москву, а где упали бомбы, на каких улицах, неизвестно. Просто не представляю, что с ней творится.
— В Москву, Тоня, не допускают, — сказал категорическим тоном Селезнев. — Так, прорвется один-другой. Заслон там воздушный поставлен. Все же Москва, это надо понимать…
Весь этот вчерашний разговор звучит в ушах Селезнева, он вспоминает, как проводил ее до половины пути, как вынула Тоня из санитарной сумки пачку «Беломора», как протянула ему руку, как шел обратно, овеянный незнакомой, непонятной радостью, и будто вокруг ничего не было — ни выстрелов, ни окопов, ни полыхания далеких ракет, а были только он и Тоня.
То было вчера. А сегодня?
Пристально смотрит Селезнев на изгиб луга у реки. Вот шагает вдали, чуть пригнувшись, цепочка солдат. Солдаты всходят на холм и скрываются за бугром. Двое из них несут на плечах ящики с противотанковыми бутылками.
— Танков ждут, — ворчит позади Симоненко. — Догадались ли заминировать?
— Без нас с тобой, Симоненко, наверно, не сообразили, — отвечает Селезнев.
— Нет, правда, сержант, — бросается в объяснения Симоненко. — Мы же ничего не знаем. Вот лощина, а танк может обойти — и на нас. Орешки грецкие получатся…
Селезнев молчит. Он опускается в окоп, подходит к пулемету, смотрит на запасные диски, патроны. Взгляд его изучает взгорок справа, за которым должны находиться пэтээровцы. Тишина вокруг необычная — ни звука, ни выстрела. Солнце уже бьет им в глаза, и синева неба бледнеет под его лучами. Обрадовавшись наступившему дню, где-то рядом в траве стрекочет кузнечик. Этот звук после недавнего грохота бомб и воя моторов тоской отдается в сердце. Тарабрин и Забелин, насупившись, слушают стрекот кузнечика, и только контуженый Шиниязов равнодушен к этим звукам. Он сидит на бруствере, расставив широко ноги, и мнет сосредоточенно в узловатых, задубелых руках с пожелтевшими от табака пальцами комья земли. На длинном, заросшем седой щетиной лице его мелькает какое-то оживление. Узловатые руки мнут землю, а взгляд нет-нет да и скользнет по ржаному полю.
— Не богата кормилица, — говорит он, ни к кому не обращаясь. — Делов много требует…
— Каких делов? — спрашивает громко Тарабрин. Спрашивает так, без интереса, лишь бы что-то сказать.
— У-у… — тянет Шиниязов, почесывая грязной рукой щетинистую щеку. — С утра до утра работай…
— Зато зиму с утра до утра спи, — кричит Тарабрин.
Шиниязов косит на него глазами и машет рукой. Он не настроен разговаривать с несерьезным человеком.
— С утра до утра — это только на войне, — не унимается Тарабрин.
Но Шиниязов будто его не слышит. Он снова мнет в пальцах землю, скользит оживившимся взглядом по ржаному полю и продолжает:
— Землица неважная… глины много. А народ живет справно, — говорит он с удовольствием сам себе. — Домок — пятистенка. Баньку каждый имеет…
Когда, отступая, проходили деревнями, никто на это не обратил внимания. А Шиниязов заметил.
— А у вас что? — кричит снова Тарабрин. — На всю деревню одна банька?
— Зачем одна, — крутит головой Шиниязов. — У нас большой бань есть, хороший бань, теплый. Вода сколько хочешь, пар сколько хочешь, шайка чистый…
Тарабрин удивленно смотрит на Шиниязова и, мгновенно сделав серьезное лицо, вдруг спрашивает уже другим тоном:
— Слушай, Шиниязыч, ты в Москве бывал?
— Далеко от нас, — качает головой Шиниязов.
— К в Ленинграде?
— Тоже шибко далеко.
— Ну, а в городских банях ты бывал?
— Когда ехал Казань, в казарме ночь спал, потом в баню водили. Плохой очень бань, грязный, плохой. Наше село лучше есть бань…
Тарабрин громко смеется.
— Ты чего? — сердится Шиниязов, — Я правду говорил. Наш баня лучше.
— В вашем селе самая лучшая земля, самые хорошие бани, — снова, меняя тон, говорит Тарабрин. — А еще что?
— Еще? — с искренним чувством задумывается Шиниязов и тут же, сияя: — Кони еще очень харош…
Селезнев сидит по другую сторону окопа, он слушает и не слушает разговор солдат. Что, если бы так все остановилось, замерло — и ушла бы в неведомую пропасть война. И не надо бы беспокоиться, ждать… Он сразу обрывает себя — нет, не может так все остановиться. Куда немец зашел! А он еще прет и прет. Нет, тут, видно, надолго, тут придется хлебнуть…
В уши назойливо ползет разговор солдат.
— Ты думаешь, животная, так и глупая? — рассуждает Шиниязов про лошадей. — А она есть которая умней нас. Она очень хорошо все сознает. Плохо тебе, плачет, слезы у ней, как у человека, а если тебе хорошо — конь тоже настроение показывает, в шею тебя лизнет, все, как у человека, только говорить не умеет…
«Ну, ладно, надо делом заниматься», — думает Селезнев и, привстав, прыгает в окоп.
— Шиниязов! — кричит он. — Где твоя винтовка? Поди сюда.
Симоненко толкает в бок Шиниязова, показывает на командира, тот спускается в окоп и смотрит внимательно на сержанта.
— Видишь деревцо, — говорит громко Селезнев. — Вон метров сто двадцать отсюда? Ну-ка, ударь по макушке.
Шиниязов, сгорбившись, долго и напряженно целится. Раздается выстрел — один, второй. Макушка ольхи, вздрогнув, медленно падает.
— Подходяще, — произносит тихо Селезнев, качнув головой, и разглядывает внимательно Шиниязова.
— Не волнуйсь, пожалуйста…
Селезнев опять кивает головой и уже смотрит пристально на Забелина. «Попробовать и этого, что ли?» — думает он, но вслух произносит другое:
— Симоненко, смотри тут. Я к соседу наведаюсь.
Потом он с минуту стоит молча, прислушиваясь, стараясь понять что-то свое, и ни на кого не глядит. Проходит по окопу в ту сторону, где лежит оружие, берет немецкий автомат, который пять дней назад достал в бою, и, выпрыгнув из окопа, направляется в сторону бугра, где, как сказал командир роты, стоят пэтээровцы.
И едва он скрывается за бугром, как с противоположной стороны, у золотистой грядки прибрежных кустиков, показывается переваливающаяся под тяжестью ноши неуклюжая фигура.
9
— Ты чего? К нам? — спрашивает Симоненко рыжего, уже в годах солдата в бурой от пота гимнастерке. — Пополнение?
Солдат крутит головой и складывает на землю свою ношу: ведро — из одной руки, мешок — из другой, мешок с плеч. Последним снимает карабин. Сумрачно вздыхая, присаживается на землю.
— Где командир?
— Ушел, — отвечает Симоненко.
— Кто за него?
— Я.
— Ты? Ну, вот принимай. Тут продукты, гранат десять штук и бутылки танковые.
— Игрушки, — хмыкает Симоненко.
Солдат строго смотрит на Симоненко, потом обводит глазами товарищей, говорит глухо:
— Наделал нам немец… Переправа в прах. От зенитчиков рожки да ножки. И в полку тоже… — Он минуту раздумывает, шарит в кармане, ищет табак. Симоненко подставляет ему пачку. — Командира роты ранило, старшину наповал и потом военфельдшершу эту…
— Воробьеву? — ахает Симоненко.
— Вот ее. Она как раз ротного перевязывала, а осколок ей в грудь. Пожила минут двадцать…
Тарабрин хмурится. Симоненко глядит на солдата, будто не верит ему, потом, спохватившись, поднимает глаза на бугор и быстро отводит их. У Забелина на лице страдание. Только Шиниязов не сразу понимает, о чем говорят, а когда узнает, обхватывает по-бабьи голову руками и начинает причитать: «Ах, сволочь, ах, гад, что же он делает…»
Солдат морщится и бросает окурок.
— Мне велено назад сейчас же, — обращается он к Симоненко, — а ты передай сержанту: значит, гранаты и бутылки тут. Ведро я возьму, — он высыпает на траву из ведра консервные банки, мешочек с крупой, подтягивает на гимнастерке брезентовый ремень и, постояв в минуту, снова повторяет: — Сейчас же велено обратно.