Дарья смотрела в Степаново обычно бесстрастное лицо и удивлялась: на матовой, смуглой коже, на угловатых азиатских скулах, словно загар, лежал бодрый румянец. За пять лет она впервые видела его таким возбужденным. Сердце сосала тоска. Она чувствовала недоброе — надвигалось тяжелое, неминучее горе. Чтобы отогнать гнетущие мысли, хоть на минуту успокоить себя, Дарья позвала:
— Степа, а Степа!
Скуратов не обернулся, хотя Дашка видела, что он слышал ее голос.
Выехали в степь. Все дальше и дальше удалялись от мрачного завода. Лука, сын механика Иванова, позади всех скакал верхом на Фиалке, маленькой кобылице. Легкий ветерок дул ему в разгоряченное лицо, доносил с бричек нафталиновый дух слежавшейся одежды и с земли — прибитого жнивья. Как солнечные пятна сквозь листья деревьев, между вспаханными полями блестели куски нетронутой после косовицы земли, покрытой светло-зеленой отавой. Через волнистую зябь бреднем тянулись последние нитки белой паутины бабьего лета.
Дорога была накатанная, и кони мчались по ней быстро, просили поводьев. Двенадцать верст отмахали за какой-нибудь час. Проехали мимо пруда. Молодые глупые гуси ныряли в воде, силясь поймать собственные ноги, казавшиеся им красноперой рыбой. Миновав березовую рощу и ветряки, вылетели брички на хуторскую улицу, обсаженную тополями. Разбежались в сторону куры, замелькали бабьи и детские головы у плетней, и кони, замедляя бег, остановились у тесовых ворот. Через весь двор, заскрежетав цепью о вытертую до белого блеска проволоку, кинулся пес.
Приветливо распахнулись ворота, и гостей встретил на крыльце старый Федорец. Рядом с ним в вышитой украинской сорочке стоял младший сын его, чернобровый Микола, исключенный из восьмого класса гимназии.
— Милости просим! Заходите, заходите, не стесняйтесь, будьте як дома, не побрезгуйте, не обессудьте. — Старик повернулся к раскрытой двери, позвал: — Одарка!
Выбежала празднично одетая полная, круглолицая женщина, нашла в толпе Степана, посмотрела на него взглядом, говорившим выразительнее всяких слов о ее любви, о жадном сердце и хитром уме. Словно монисто, сверкнули белые зубы Одарки.
— Чего вам, тато?
— Распряги коней да насыпь им дерти. — Кивнув головой на Луку, Федорец добавил: — Вон тебе парубок поможет, видать, расторопный.
— С урожаем вас, Назар Гаврилович! — поднимаясь по ступенькам, гнущимся под тяжестью его тела, промолвил Степан.
— Ну, який в этом году урожай: сам-два, сам-три от силы. Семена хотя бы вернуть, а то и убирать некому, нет рабочих рук. Всех селян прибрала война, в селах одни бабы, да и те вдовые, живут без всяких надежд.
Из сеней пахнуло свежеиспеченным хлебом, сухими васильками, горящим лампадным маслом.
Гостей ввели в светлицу, посадили на лавки, за длинный, домоткаными скатертями накрытый стол. Светлица большая, и воздух в ней терпкий, как чабрец. На стене — в фольговых ризах иконы, букеты ярких бумажных цветов китайской работы. В углу, занимая четверть комнаты, — вороной, подкованный медью рояль; выменяли его в городе за пятнадцать пудов белой муки. Рояль накрыт белой городской скатертью, на нем макитра, блюдца, деревянные ложки.
Механик спросил Федорца:
— Играет у вас кто-нибудь на сем инструменте?
— Та кто ж его понимает? Так, когда-никогда Микола побренчит, а то все хлопцы на нем в очко гуляють — просторный, як стол, — та молодша дочка спить на нем. — Федорец махнул жилистой рукой, добавил: — Краще граммофона не было и не будет музыки. Что захочешь, то и играй. — Старик передохнул, расправил густую с проседью бороду. — Лихолетье настало, жизня стает никудышной, кругом их благородия, а работать некому. Мозоли боятся понатереть… Племенного скота уже не увидишь по селам, побили на солонину. Нету уже того скота, що був колысь, и волов нету, и коней немае. Так що вы звиняйте меня за мою просьбу до вас.
— Не хватает, значит, работников в хозяйстве? Выходит, и кулаки недовольны? — спросил Иванов.
— Некому хлеб сеять, вот оно в чем дело. Вся сила России в хлебе. Всех мужиков на фронт забрили. — Федорец пожевал малиновыми губами. — Осталось в Чарусской губернии одно начальство, чиновники та рабочий люд, а рабочие известно де сидят! — Старик ударил себя по морщинистой загорелой шее, словно убил на ней надоедливого комара. — Один с плугом, а двадцать с ложками цугом. Не люблю я рабочих.
— Тут взаимная неприязнь… Рабочие тоже ненавидят кулаков, — ответил Иванов.
Старик зачастил скороговоркой:
— Знаю, знаю. Вы хотите сказать, что рабочие плуги роблять? Ну и что с того, Олександр Иванович? Плуг мы и сами отковать можем. А вот вы посейте жито, та скосите его, та смелите, а его у вас заберут на прокорм армии, тогда вы не такую песню заспиваете. Тоже философ, а кобылу не может запрягти! — Федорец обернулся на образа, перекрестился. — И когда уж эта война кончится? Последних хлопцев берут, бабы яловые ходят.
Скуратов, напряженно следивший за разговором, грозившим перейти в перебранку, решил направить его в более спокойное русло.
— Гинденбург назначен главнокомандующим над германскими и австрийскими войсками на русском фронте, — сказал он.
— Що нового пишут в газетах про войну? — поинтересовался Федорец.
— Хвалятся тем, что войска наши заняли кладбище в Чарторийске, — насмешливо ответил Иванов. — Одна только Россия поставила под ружье девятнадцать миллионов человек. Перегоняет царь-батюшка народ через мясорубку. Достаточно вспомнить армию Самсонова, загубленную в угоду Франции.
— Война, война клятая, вымотала она из народа жилы. В Куприеве все бабы у меня в долгу. Одна муку должна, другая зерно, третья гроши. Проценты растут, а долгов не платят. Тяжело стало жить крестьянству, — пожаловался старый Федорец.
Он видел механика Иванова всего несколько раз, но знал, что человек этот слова зря не бросит, потому и говорит неохотно, мало. Механик был ему неприятен. Старик чувствовал: судьба, возможно, столкнет их, заставит помериться силой, потому и старался заранее приглядеться к нему, понять, чем он дышит. Спор только начинался, и конец его был еще далеко.
— Тебе погано живется? В три горла жрешь и хнычешь, а рабочий у тебя последние штаны за ломоть хлеба меняет, — резко сказал механик. — Мещанина какого-то ограбил, за пятнадцать пудов муки дорогой рояль забрал.
Механика перебил Гладилин:
— А ты, Александр Иванович, хотел бы ничего не делать, да на крестьянских харчах жиреть. Минулись уже те времена… Теперь справный хозяин — главная сила нашей державы.
У Гладилина характер был мелочный, непостоянный. Как-то получалось само собой, что он обманывал не только других, но и себя, говорил не то, что думал, а думал не то, что говорил. Иванову, привыкшему высказывать свои мысли резко и прямо, эта черта в Гладилине была противна, раздражала, заставляла относиться к нему с опаской. Он презирал Гладилина и немного побаивался: этот человек мог донести в полицию, мог оклеветать, пырнуть из-за угла ножом.
Раздраженный разговор моментально оборвался, как только вошла дебелая, смазливая хозяйка, вторая жена старика. Она несла в одной руке огромный графин с самогоном, а в другой рюмки. За хозяйкой вошла Одарка с закусками. Вошла и вышла, и опять вошла, и снова вернулась — и все с полными руками. На уже тесно заставленном столе появлялись все новые тарелки, миски и блюда, полные еды.
— Тут блины не доедают, а мы червей на заводе лопаем, — сказал Лукашка.
— Разве то черви? Черви — те, кто нас живых ест. На свете люди не только от голода умирают — бывает, и от обжорства, — Иванов с нескрываемой ненавистью повел глазами в сторону Федорца и положил себе на тарелку кусок студня.
Пили и ели долго; обнявшись, пели печальные песни; потом вдруг обрывали их, заводили веселые. Бабы схватывались с места и быстро-быстро, подобрав множество напяленных на себя юбок, плясали. Среди них, как вихрь, носился подвыпивший Микола, обнимал то одну, то другую, никому не отдавая предпочтения.