Блестящими глазами бандит посмотрел на Меланку. В нем снова пробудился неукротимый дух беспечности и веселья, который отличал его среди махновцев и приблизил к самому батьку.
— Вот что, старуха, — сказал он и улыбнулся, — неси-ка сюда четверть дымка-первачу. Горя не заедают, а запить можно.
XXXIII
— Ты бы женился на мне, — через несколько дней виновато попросила Меланка. — У меня одной земли двадцать десятин с одной осьмой.
Бандит умел смеяться молодо и заливисто. Даже убивая, смеялся. Несколько минут он хохотал, держась за живот. На столе дрожали граненые стаканы, тонко пела плохо вмазанная шибка на окне.
— У тебя двадцать, а у моего батька двести. У кого больше? — Он прищурил глаза и грубовато спросил: — А зачем тебе замуж? Батрак нужен, хочешь, чтобы я работал на тебя, а ты мне натурой будешь платить?
— Хозяина надо, — откровенно сказала Меланка. — Опять же девчонке отец требуется. Знаешь, есть поговорка: «Я за мужа затулюсь и никого не боюсь».
Меланка, не таясь, говорила все, что думала.
Она подробно рассказала Федорцу о том, как вынула его из могилы и, сама того не подозревая, разбередила сердце Миколы.
— Погнался Махно за зайцем, да коню голову сломал, — говорила она певуче, неторопливо.
Мелькнула мысль: он обязан Меланке до гроба — чем может отблагодарить?
Четырехлетняя Люба совсем не дичилась его. Она взбиралась к нему на колени и требовала сказок, а так как он не мог припомнить ни одной из тех, что слышал в детстве, то ему приходилось выдумывать их. Впрочем, выдумывал он мало, больше рассказывал истории, происшедшие с ним самим, приукрашивая и расцвечивая их, и девочка воспринимала эти истории как взаправдашние сказки. Ей было невдомек, что она сидит на руках у того самого разбойника, о котором он рассказывал сказку.
Больше всего ей нравилось слушать о разбойнике, которого живьем закапывают в яму, а добрая вдова спасает его, излечивает ключевой водой, настоянной на целебных травах. Девочка заставляла рассказывать об этом по нескольку раз, и Федорец каждый раз выдумывал новые подробности, история приобретала стройность. Сам того не сознавая, он создавал живописную легенду.
Девочка была курносенькая, черноглазая, живая, болтала без умолку. Микола искренне к ней привязался. И часто, играя с Любой, вдруг опускал руки, ронял на пол тряпичную, разрисованную чернильным карандашом куклу. Жалел, что Люба не родная ему, что не его ярая кровь течет в ее тоненьких жилах, словно васильки, затканных в пшеничные волосы ее на висках.
У Меланки Федорец жил словно в тюрьме. Почитать бы. Но, кроме евангелия, набранного церковным шрифтом, в хате не нашлось ни одной книги. Целыми днями он валялся на грубых узорчатых ряднах, разложенных на высокой, разрисованной голубями деревенской печи, и там, в полумраке, встревоженная память его перетасовывала минувшие события. Он старался разобраться во всем, что видел и пережил за последнее время, но события слишком уж быстро чередовались одно за другим, и он не мог найти связи. И люди тоже. Их неудержимо несло вперед, мимо незнаемых берегов, скрытых туманом. Их сталкивало, вертело во все стороны и разбивало о берег. Половодье захлестнуло всю Россию.
Микола лежал и думал:
«Почему я пошел в бандиты? Мне двадцать лет, я учился в гимназии и в походной сумке возил исчерканные карандашом книги Бальзака, взятые в имении Змиевых. Двести десятин отцовской земли? Но зачем мне они? Какой из меня хлебопашец?»
Но, размышляя, он должен был сознаться себе, что дрался с красными именно за эту землю, за свое прибыльное место в жизни, за власть, которую ему давала земля и которую полюбовно не вернут ему ни паровозники Чарусы, ни сталевары Макеевки, ни горловские шахтеры, ни собственные его батраки. Думая о хаосе, в котором он жил, Микола приходил к выводу, что неудавшийся расстрел его остался самым сильным впечатлением жизни и окончательно сформировал его как человека. Никогда он не простит красным своего страха и бессилия, пережитого у края могилы, так же как и ему никто не простит всех, кого он замордовал и забил шомполами насмерть. Эта мысль обрадовала его, она как бы осветила его положение. Надеяться на пощаду не приходилось. Он не верил объявлениям коммунистов об амнистии для тех, кто явится добровольно. Оставалось только бороться до конца.
Люба взбиралась на печку, садилась ему на грудь и задавала один и тот же вопрос:
— О чем ты думаешь?
Этот вопрос всегда заставал его врасплох. Микола слезал с печки и, ничему не удивляясь, принимался ходить по хате, рассматривая бесчисленные фотографии Тихоненко, украшавшие сыроватые стены; фольговые ризы на широких иконах; аляповатую праздничную посуду в шкафу. Хата отдаленно напоминала этнографический музей, виденный им в Екатеринославе, все вещи здесь рассказывали о том, как хозяева живут, спят, едят, одеваются.
На одном снимке хозяин Каллистрат был снят в форме гвардейца. Нелепая высокая шапка с белым султаном еще более увеличивала его богатырский рост. Стройный, широкоплечий, с растопыренными усами, он имел геройский, невозмутимый вид. Этот снимок всегда вызывал на губах Миколы улыбку. Ему вспоминалась ночь перед расстрелом. Тихоненко крупными, бугаиными шагами бегал по сараю, засыпанному сенной трухой, и успокаивал себя словами, слышанными от казаков на фронте: «Пока я есть — смерти нет, смерть придет — меня не будет». А потом, перед самой казнью, забыл эти умиротворяющие слова, испугался.
Другое дело механик Иванов. Он и перед казнью оказался на высоте и, трезво оценив свое положение, бежал, воспользовавшись его услугой.
Почему-то из людей, виденных за последнее время, больше всех запомнился Тихоненко, хотя раньше он казался замкнутым, незаметным. Когда их вели на расстрел, Каллистрат споткнулся на улице о подкову, поднял, повертел в руках, положил ее в карман. Жена его потом вынула подкову у него из кармана, прибила ухналями к порогу — на счастье.
Думал он о Тихоненко с нескрываемой ненавистью. Никак не мог примириться с мыслью, что этот неотесанный мужик — отец Любаши, и ревновал к мертвому.
Микола стал замечать, что Меланка становится скупее. С каждым днем все больше обнажалось ее жадное нутро. Она жалела молоко не только для Миколы, но и для себя, для Любы. Молоко скисало, и его приходилось выливать свиньям. Меланка стала запирать шкаф, в котором стоял графин с самогоном, и даже хлеб прятала в железом обитую скрыню. Как-то она сказала в сердцах:
— Кто ты мне? Ни муж, ни работник.
Все это бесило Миколу. И в то же время его влекло к этой умной, расчетливой женщине, в которой он угадывал родственную себе натуру. А тут еще тоска. Он подходил к окнам, отодвигал горшки с геранью. Манила к себе вольная земля, чистое небо. К черту бросить все страхи, уйти в поле и бродить бы там с утра до заката?
Однажды вечером, когда Меланка доила корову, в хату вошли двое в шинелях, с красными звездочками на картузах. Но Микола сразу признал в них махновцев.
— Здравствуйте! — сказал первый. — Я Гриценко, по прозвищу Окаянный. Наверно, слыхали.
Второй, не здороваясь, вытащил из кармана шинели бутылку, ударил в донышко широченной ладонью, выбил пробку, залил вспененным самогоном клеенку на столе.
— А де ж кума? — спросил Гриценко и, не дожидаясь ответа, вышел во двор, больно ударившись головой о притолоку.
Второй махновец внимательно оглядел Миколу, сказал:
— Так вот ты какой, Федорец!
— Что вы! Моя фамилия Остапенко.
— Брось дурить, мы люди свои. Я ж видал тебя в бою, на тачанке за пулеметом. Ничего плохого сказать о тебе не могу, человек ты храброго десятка. Такие нам нужны.
«Кому это?» — хотел спросить Микола, но не спросил, рассчитывая, что махновец сам о себе расскажет.
Со двора вошла Меланка с дымящимся подойником, а следом за ней Окаянный.
— Ты бы нам солоного кавунчика вынесла, огурчиков, капустки. У меня, как у бабы на сносях, душа соленого просит, — тоном хозяина, словно не просил, а приказывал, сказал Окаянный и сел на лавку под божницу, едва не толкнув лохматой своей башкой голубенькую лампадку.