Ваня нахмурился. Ему вспомнилось, как однажды, возвращаясь из школы, встретил он на улице ломовых извозчиков, безобразно ругавшихся. Он прошел мимо, недоумевая, почему взрослые люди прибегают к столь мерзким словам. Впереди него семенила женщина с девочкой, и он слышал, как девочка сказала: «Мама, в Чарусе у нас много нерусских, не поймешь, что они говорят».
Кузинча, растянув толстые губы в улыбку, снова выругался.
— Братцы, если ругаться будете, я вам не товарищ, — резко сказал Ваня.
— Ну и пошел вон! Дурак! — прикрикнул Контуженный.
Ваня ушел, не окликнув Луку, и этим очень обидел товарища.
Два солдата, странно похожие друг на друга одинаковым выражением лиц, привели трех лошадей — двух чалых и одну вороную в загаре. Поправляя очки, пришел, как всегда пьяненький, ветеринар, похлопал коней по крупам, сказал:
— Лукашка, веди на конюшню, а гнедого и двоих чубарых давай сюда.
На заводе для работы держали семь сапных лошадей. Но корма в достатке не было, поэтому мальчишки угоняли лошадей в степь, пасти. Когда на завод приводили лошадей более исправных, то старых, исхудавших, убивали.
Лука привязал дрожащих лошадей, позвал:
— Дядя Степан!
Играя молотом, вышел Скуратов. Лука пытался ввести коня в завод, но конь, напуганный запахом крови, храпел, приседал на задние ноги, не хотел идти. Кузинча ударами окованного на концах барка вогнал коня в коридор.
Молот описал сверкающий круг и, как на наковальню, упал на широкий, меченный белой звездой лоб коня. Глаза коня подернулись поволокой, напряженно вытянулись ноги. Рядом с чалым, тяжело вздохнув, упала жеребая кобыла и отбросила широкие копыта, украшенные полумесяцами истертых подков.
— Лука! А ну стебани эту конягу меж очей. Тебе привыкать к нашему делу надо. Ни летчик, ни моряк из тебя все равно не выйдет, не дадут выучиться, — сказал Степан, подавая молот.
Он не впервые предлагал Луке убить лошадь, но мальчик всегда боязливо отказывался, хотя и знал, что рано или поздно придется уступить настойчивым требованиям. Поплевав на ладонь, он неохотно взял молот, подумал: «Как взрослый убью животину, и Степан похвалит меня при Аксенове».
— Только сильно бей, чтобы сразу свалить, — поучительно сказал Степан, садясь на убитую лошадь и доставая из кармана кисет.
Лука, подавшись вперед, взмахнул тяжелым молотом, как дровосек топором. Конь упал, но сразу же поднялся, обдирая колени передних ног. Молот вторично описал дугу; конская голова мотнулась, и удар пришелся по мякоти меж трепетных раздутых ноздрей. Конь посмотрел печальными, умными глазами, из них сыпались крупные слезы.
Луке стало нестерпимо больно, он швырнул молот на землю, фиолетовую от кровавых, ежедневно подсыхающих луж, закусил губу и молча пошел к отцу в машинное отделение. Степан посмотрел ему вслед, проговорил:
— Молодой, горячий, как жеребенок.
Гладилин, высунувшись из окна, добавил:
— Дикий, как азиат. И откуда кровь у него такая? Растет, как будяк: красивый, а злой — не трогай, а то уколет.
Степан в раздумье загляделся на неровные, расплывшиеся кольца папиросного дыма.
— Жаль мне его: отец не сегодня-завтра на каторгу угодит, мать на селе с другим мужиком живет. Погибает малец на корню. — Он мечтательно вздохнул. — Эх, мне бы такого сына, я бы вывел его в люди, он бы у меня зря груши не околачивал…
Жили на утилизационном заводе какой-то особой, несерьезной, «пропащей» жизнью — лишь бы прожить от утра до вечера. Люди ютились здесь ушибленные, обломанные, жестоко битые судьбой. Потому-то и любили они не похожего на них, честного и резкого Лукашку, любили той ревнивой любовью, которой бездетные женщины любят чужих детей. Был он для них радостный, как подснежник, выросший в расщелине стены, которая отгораживала их от жизни.
Небольшой завод имел под землей огромное машинное отделение. От паровика сеть труб тянулась к двум двухтонным котлам, рабочие крепко набивали их падалью, на сорок дюймовых болтов стягивали по кругу. Отец Луки, механик, пускал в котлы пар до тех пор, пока из падали не получалась серая масса, в которой плавали белые кости, а сверху — тяжелые круги жира. Этот жир отправляли на мыловаренный завод. Кроме котлов в машинном отделении были размещены костяные мельницы, суперфосфатные печи, токарные и сверлильные станки, и над ними шелестел косой кожаный дождь пасов. Вход в машинное отделение узкий и длинный, как в шахту. На старых, трухлявых ступенях растут чахлые, тонкие стебли, никогда не видящие солнца. Эти стебли всегда напоминали мальчишке людей, живущих на заводе.
Лука спустился вниз, где стоял рабочий стол отца с двумя пятнами лиловых, въевшихся в дерево чернил. Лукашку всегда поражал порядок на столе, на котором лежали слесарные инструменты. Здесь была настоящая жизнь отца — это чувствовалось во всем, даже в подгнившем деревянном полу, вымытом его руками. Мальчик подошел к тискам, ласково тронул их и вдруг увидел отца: он появился откуда-то снизу — в шведской коричневой куртке, запачканной голубым олеонафтом, большой, ласковый, с досиня выбритой красивой головой.
— Ну, видал хозяина? С падали сметану собирает.
— Змиева? Видать, жадина… Сам высокий, а голова маленькая, как у змеи.
— Паук! От них вся несчастная жизнь происходит. — Механик всегда разговаривал с сыном, как со взрослым. Спросил: — Что, в казарме сегодня опять пить будут?
— Спрашиваешь!
— Крепкие напитки делают слабых людей. А ты не ходи в казарму, — посоветовал отец.
— Интересно мне: как выпьют, так и начинаются тары-бары. А пить я не пью, ты сам знаешь, хотя Степка сильничает, говорит: все умные пьют. Петр Великий, например.
— Жадный ты на чужую жизнь, а про свою забываешь. Ты бы почитал лучше.
— Книжки глупее, чем люди.
Мальчик говорил серьезно, как сверстник, товарищ отца. Не было в нем ни заискивания, ни слюнтяйства, и это нравилось Иванову. Механик видел, что Лука смотрит на него выжидающе, требовательно, ждет слов, которых не может услышать от темных, помраченных нищетой и невежеством людей.
— А ты все-таки почитай, не все книжки глупые. Вот я достал для тебя «Мать» Максима Горького. Обязательно почитай. Горький — это, брат, учитель жизни. Наша книга.
Он не говорил «я», «мое», а всегда «мы», «наше». В прошлом механик десять лет проработал на Паровозном заводе, в правление которого тоже входил Кирилл Змиев.
Мальчик взял в руки потрепанный томик, перелистал его, сказал:
— Мне об этой книге Ванька Аксенов рассказывал.
— А он читал ее?
— Если рассказывал, значит читал. Ванька умный, потому-то я и дружу с ним. И отец у него хороший, только пьяница, пропивает все деньги… У Шурочки ботинки рваные.
— У нее рваные, а у тебя никаких нет, босиком бегаешь. Денег, братец, у нас нет. Но ничего! Чем тяжелее в детстве, тем лучше для человека: закаленный выйдет в жизнь.
Отец и сын помолчали.
— Возьми меня кочегаром к себе, надоели мне звонари, — громко, чтобы заглушить шорох машин, а может, и потому, что от волнения срывался голос, требовательно попросил Лукашка. — Буду работать, заработаю на башмаки.
— Маленький ты еще, подрастешь — возьму обязательно. Из кочегаров всегда выходили люди. А книжку эту мы вместе будем читать, вслух.
— Папа, почему у меня нет ни сестры, ни брата? — с тоской спросил мальчик.
Отец вздохнул и ничего не ответил.
III
Днем на заводе трудились, делая черную работу, а вечером напивались. Чего только не пили! Кислый самогон, горькую водку, сладкую мадеру. Устраивали дикие, безумные оргии, которые затягивались на недели. Тогда завод, продолжая дымить, как бы спал беспокойным сном, будто пьяный, упавший у края глубокой ямы, — того и гляди свалится и погибнет. Один только трезвенник — сторож Шульга принимал трупы павших от бескормицы лошадей, подобранных на улицах города. Над заводом хлопьями сажи слепо кружили черные летучие мыши, зло кричали совы. Однотонно выли голодные собаки, обреченные на убой. Ночами звенели разбитые стекла и тонкие истерические женские голоса напрасно взывали о помощи.