Несмотря на то что двое его лучших друзей, Петрус и Жан Робер, придерживались совсем других взглядов, он видел в любви лишь чисто физический акт, зов природы, наконец соприкосновение двух тел, приводящее к тому же результату, что и разряд электрической батареи, — не более того.
Тщетны оказались попытки Жана Робера бороться с этим материализмом, призывая на помощь все дилеммы самой изысканной любви; напрасно Петрус демонстрировал скептику проявления любви повсюду в природе. Людовик был непреклонен: в любви, как и в религии, он оставался атеистом. Так и получилось, что, с тех пор как он окончил коллеж, все свободное время — а его было очень немного — он посвящал случайным подружкам, вроде принцессы Ванврской, красавицы Шант-Лила, в обществе которой мы его уже встречали.
Утренняя прогулка по лесу с одной, вечернее катание в лодке с другой, ужин на Рынке с этой, бал-маскарад с той — вот таких поверхностных отношений до сих пор и искал Людовик; ему и в голову не приходило смотреть на женщин иначе как на предмет удовольствия, развлечения.
Относясь с высокомерным презрением к женскому уму, он утверждал, что женщины красивы и глупы, как розы, с которыми поэты обычно имеют наглость их сравнивать. Вот почему ему никогда не приходило в голову заговорить с кем-нибудь из них серьезно, даже если бы их звали г-жой де Сталь или г-жой Ролан. Те, что вызывали восхищение, были, по его мнению, чем-то вроде монстров, опухолей, отклонений. Он переносил эту теорию на женщин Древнего Рима и Греции, обитавших в гинекеях или лупанарах, годных на то, чтобы стать, подобно Лаис, куртизанками или, как Корнелия, матронами, либо же заключенных, как принято у турок, в гарем, чтобы там смиренно ждать знака хозяина, который позволит им любить его.
Напрасно ему пытались доказать, что только разнообразие наших знаний, наше двадцатипятилетнее воспитание и образование, развивающее в нас способности, заложенные Богом и природой, дают нам в умственном отношении видимое преимущество над женщиной. Но время не стоит на месте, и настанет пора — отдельные исключения доказали, что эта точка зрения далеко не утопия, — когда воспитание и образование будут одинаковыми для обоих полов и женщины ни в чем не будут уступать мужчинам. Людовик не желал этому верить, придерживаясь своей теории о том, что женщины живут растительной, в лучшем случае — животной жизнью.
Как мы уже сказали, это был пресыщенный ребенок, иначе говоря — чистая душа в растленном теле. Он напоминал тропическое растение, захиревшее и ослабевшее в наших оранжереях. Но стоит лишь вынести его из душного натопленного помещения на живительное жаркое солнце, и оно оживает и расцветает.
Впрочем, Людовик не отдавал себе отчета в собственном нравственном увядании. Только в ту минуту, когда любовь, это живительное солнце для всякого мужчины, как и для женщины, было готово вот-вот залить его горячими лучами, ему было суждено почувствовать, что он родился заново, а друзьям — увидеть его плодоносный расцвет.
Так и случилось. Во время целомудренного сна Рождественской Розы Людовик не мог оторвать глаз от ее лица; он ощутил порыв того благоуханного ветра молодости и любви, что овевает обычно головы двадцатилетних юношей, к Людовику же он пришел с семи-восьмилетним опозданием.
Его пьянил поднимавшийся от девочки запах; он чувствовал, что в душу его, будто вода из шлюза, хлынули странные мысли, неведомые дотоле и необыкновенно нежные.
Как назвать эту дрожь, неожиданно пронизавшую все его тело? Как объяснить вдруг выступившую на лбу испарину? Что сказать о волнении, охватившем его так сильно, так внезапно?
Была ли это любовь? Нет, невозможно! Мог ли он в это поверить, он, все свои молодые годы пытавшийся ее побеждать, высмеивать, отрицать?
Кроме того, можно ли испытывать любовь к этой девочке, этой сиротке, цыганке? Нет, только интерес…
Да! Людовик признал, что очень сильно интересуется Рождественской Розой.
Прежде всего, он будто заключил пари с болезнью, с самой смертью.
Увидев Рождественскую Розу впервые, он сказал себе: «Ну, эта девочка долго не протянет».
Потом он снова видел ее — и в мастерской Петруса, и у нее дома в каком-то лихорадочном возбуждении, и на краю канавы, где она сидела, упрашивая солнечный луч согреть ее, словно цветочек; тогда Людовик подумал: «Как жаль, что бедняжка не выживет!»
Позднее он имел случай понаблюдать за тем, как стремительно развиваются ее умственные способности, когда она разучивала стихи под руководством Жана Робера, занималась музыкой с Жюстеном, училась рисовать у Петруса, а ему, Людовику, задавала серебристо-заливистым голоском серьезные или, наоборот, наивные вопросы, и он порой не находил, что ответить; при этом она смотрела на него своими огромными, лихорадочно блестевшими глазами, и он сказал:
— Эта девочка не должна умереть!
С этого времени — прошло около полутора месяцев, с тех пор как у него вырвалось это восклицание, — Людовик взялся за лечение несчастной девочки с увлечением, свойственным ему как доктору.
Он считал пульс, слушал дыхание, заглядывал в глаза и оставался убежден, что блеск глаз и учащенный пульс свидетельствовали о нервном напряжении девочки, но ни один из жизненно важных органов не поврежден. И он прописал чисто гигиеническое лечение телу и покой душе. Духовную пищу он дозировал не менее тщательно, чем материальную. Даже в ее костюме он оставил живописные черты, но убрал все, что считал чересчур эксцентричным.
Он сам ежедневно наблюдал за ходом этого лечения, и оно привело к ожидаемому улучшению. Через полтора месяца Рождественская Роза превратилась из ребенка в девушку, и мы представили ее читателям как раз в ту минуту, когда вопросы г-на Жакаля повергли ее в состояние, в которое она впадала всякий раз, как ее против воли заставляли вспомнить о страшных событиях далекого детства.
Мы видели, как Людовик, взявший за правило ежедневно навещать девушку под тем предлогом, что он должен убедиться, выполняются ли его предписания, прибыл, как раз когда она лишилась чувств; мы знаем, что после ухода г-на Жакаля молодой доктор остался у постели больной один; он запретил ей говорить и, сидя у нее в ногах, охранял ее покой. Он неотрывно смотрел на нее, спрашивая себя, что происходит в его собственной душе.
Не испытывал ли он просто-напросто желание?
Нет, ангелы добродетели, вы ведь знаете, что это не так!
Нет, то было не желание, ибо никогда еще более целомудренный взгляд не останавливался на более безупречном существе.
Что же это было?
Молодой человек прижал ладонь ко лбу, словно пытаясь заставить себя не думать. Он прижал другую руку к груди, приказывая сердцу не биться так сильно. Но разум и душа его пели в унисон чистую, высокую песнь первой любви, и ему ничего не оставалось, как к ним прислушаться.
«Так это любовь!» — догадался он и закрыл лицо руками.
Да, это была любовь, самая первая, свежая, чистая любовь, какая только может осветить долго медлившее сердце. В ней заключались и пылающая страсть, и нежность зрелой души к душе едва расцветающей. Фея любви пролетела только что над их головами и коснулась их лбов лепестками белых лилий.
Какая женщина узнает — да и какими словами можно было бы поведать ей об этом? — о тайном, безмолвном, невыразимом восхищении, переполняющем сердце мужчины, который понял, что он по-настоящему влюблен?
Так было и с Людовиком.
Его сердце представилось ему самому алтарем, любовь — культом, а вся прошлая жизнь закоренелого скептика исчезла из памяти, как исчезает в театре по мановению феи и приказу машиниста декорация, изображающая пустыню.
Он обратил свои взоры в будущее и сквозь бело-розовые облака разглядел новые дали. Он ощущал себя матросом, который только что пересек тропики, обогнул мыс, и вдруг увидел один из восхитительнейших островов Тихого или Индийского океанов, поросший высокими деревьями, что дают спасительную тень, и благоухающий дивными цветами невиданных размеров, — Таити или Цейлон. Он отнял руки от лица, покачал головой и, снова опершись на спинку кровати, с родительской нежностью залюбовался Рождественской Розой.