Доминик протянул руку.
— Отец! Как верно то, что вы честный человек и что я ваш сын, так же верно и то, что если бы я пустил в ход эти доказательства, спас вам жизнь и честь с их помощью, вы стали бы меня презирать, отец, и еще скорее умерли бы от презрения, нежели от руки палача.
— Раз вы не можете представить эти доказательства сегодня, как вы сможете сделать это позднее?
— В этом, отец, заключается еще одна тайна, которую я тем более не вправе вам открыть: это тайна моя и Бога.
— Сын! — отрывисто бросил осужденный. — Во всем этом, по-моему, слишком много таинственности. Я не привык принимать то, что не понимаю. Раз я не понимаю, я отказываюсь.
Он отступил и знаком приказал монаху подняться:
— Довольно, Доминик! Избавьте меня от этого спора. Давайте проведем последние часы, которые нам суждено прожить на земле вместе, как можно более мирно.
Монах вздохнул. Он знал, что после этих слов отца надеяться ему не на что.
Тем не менее, поднимаясь, он соображал, как заставить несгибаемого человека, каковым он считал своего отца, изменить решение.
Господин Сарранти указал аббату Доминику на табурет и, желая унять волнение, несколько раз прошелся по тесной камере. Потом он поставил рядом с сыном другой табурет, сел, собрался с мыслями и повел с монахом, слушавшим его с опущенной головой и сжавшимся сердцем, такую речь:
— Сын мой! Я очень сожалею, что мы расстаемся. Кроме того, перед смертью я испытываю раскаяние или, вернее, страх, что неправильно прожил жизнь.
— Отец! — так и вскинулся Доминик, пытаясь схватить отца за руки, которые тот отдернул, но не оттого, что холодно относился к сыну, а, напротив, потому, что боялся подпасть под его влияние.
Сарранти продолжал:
— Выслушайте, что я скажу, Доминик, и судите меня.
— Отец!
— Повторяю: судите меня… Я горжусь тем, что мой сын — человек высоконравственный… Как, по-вашему, хорошо или плохо я употребил разум, данный мне Богом, для того, чтобы быть полезным другим людям?.. Иногда я сомневаюсь… выслушайте меня… Мне кажется, этот разум ничего им не дал. Другая моя задача состояла в том, чтобы способствовать по мере сил развитию цивилизации, к чему мы все призваны, и, наконец, для меня было очень важно посвятить свою жизнь одной идее или, вернее, одному человеку во всем его величии.
— О отец! — только и сказал монах, не сводя с г-на Сарранти горящего взора.
— Выслушайте меня, сын мой, — продолжал настаивать узник. — Как я вам уже говорил, я вдруг стал сомневаться, правильный ли путь я избрал. Стоя на пороге смерти, я пытаюсь дать себе отчет в содеянном и счастлив, что делаю это в вашем присутствии. Вы полагаете, что я мог израсходовать данную мне силу иначе? Удалось ли мне наилучшим образом употребить способности, дарованные мне Богом, а поставив перед собой задачу, достойно ее исполнить? Отвечайте, Доминик.
Тот снова опустился перед отцом на колени.
— Благородный мой отец! — сказал он. — Я не знаю на свете человека, который более верно и благородно, чем вы, не щадя сил, служил бы делу, представляющемуся ему справедливым и добрым. Я не знаю человека более безупречной честности, более бескорыстного в своей преданности. Да, благородный мой отец, вы выполнили свою задачу настолько, насколько она была перед вами поставлена, а темница, в которой мы сейчас находимся, — это материальное свидетельство величия вашей души, вашей высокой самоотверженности.
— Спасибо, Доминик, — поблагодарил г-н Сарранти. — Если что и утешит меня в смерти, так это мысль, что мой сын имеет право мной гордиться. Итак, я покину вас, мое единственное дитя, если и не без сожалений, то, во всяком случае, без угрызений совести. Однако не все еще силы я положил на благо отечества; сегодня мне представляется, что я исполнил свое предназначение едва ли наполовину; мне казалось, я вижу в туманной дали, впрочем вполне достижимой, яркий луч новой жизни, нечто вроде освобожденной родины и, — как знать? — может быть, в конечном результате — освобождение народов!
— Ах, отец! — вскричал аббат. — Не теряйте из виду этот луч надежды, умоляю вас! Ведь, подобно огненному столпу, он должен привести Францию в землю обетованную. Отец! Выслушайте меня, и пусть Господь наделит силой убеждения своего скромного служителя!
Господин Сарранти провел рукой по вспотевшему лбу, будто отгоняя мрачные мысли, способные помешать ему понять слова сына.
— Теперь выслушайте и вы меня, отец! Вы только что одним словом осветили общественный вопрос, которому самые благородные люди посвящают жизнь; вы сказали: человек и идея.
Не спуская глаз с Доминика, г-н Сарранти одобряюще кивнул.
— Человек и идея — этим все сказано, отец! Человек в своей гордыне полагает, что он хозяин идеи, тогда как, напротив, идея управляет человеком. Ах, отец! Идея — дочь самого Господа, и Бог дал ей, дабы исполнить ее необъятную задачу, людей в качестве инструментов… Слушайте внимательно, отец; порой я начинаю говорить туманно…
Идея светит сквозь века словно солнце, ослепляя людей, которые ее обожествили. Посмотрите, как она рождается вместе с солнцем: где идея — там и свет; остальное пространство тонет во мраке.
Когда идея появилась над Гангом и встала за Гималайской цепью, освещая раннюю цивилизацию, от которой у нас сохранились лишь традиции, и эти древние города, от которых нам остались одни развалины, ее отблески осветили все вокруг, а вместе с Индией и соседние народы. Самый яркий свет исходил оттуда, где находилась идея. Египет, Аравия, Персия оставались в полумраке; остальной мир тонул в полной темноте: Афины, Рим, Карфаген, Кордова, Флоренция и Париж — эти будущие очаги просвещения, эти грядущие светочи еще не появились, и имена их не были еще известны.
Индия исполнила свое предназначение родоначальницы цивилизации. Эта праматерь рода человеческого, избравшая символом корову с неистощимыми сосцами, передала скипетр Египту, его сорока номам, тремстам тридцати царям, двадцати шести династиям. Неизвестно, как долго существовала древняя Индия; Египет просуществовал три тысячи лет. Он породил Грецию; патриархальное и теократическое правление сменилось республиканским. Античное общество пришло к законченному язычеству.
Потом наступила эпоха Рима. Рим — избранный город, где идее надлежало обратиться в человека и управлять будущим… Отец! Давайте вместе поклонимся: я назову имя праведника, умершего не только за себе подобных, которых должны были принести в жертву вслед за ним, но и за преступников; отец, я говорю о Христе…
Сарранти опустил голову, Доминик осенил себя крестным знамением.
— Отец! — продолжал монах. — В ту минуту как Праведник испустил последний крик, прогремел гром, завеса храма разодралась надвое, разверзлась земля… Трещина, протянувшаяся от полюса до полюса, стала бездной, отделившей древний мир от нового. Все надо было начинать заново, все было необходимо переделать; могло бы показаться, что Господь непогрешимый сначала ошибся, если бы то в одном месте, то в другом, подобно маякам, вспыхнувшим от его света, не появлялись провозвестники будущего: их звали Моисей, Эсхил, Платон, Сократ, Вергилий и Сенека.
У идеи еще до Иисуса Христа было древнее имя — «Цивилизация»; уже после Христа ее современным именем стало «Свобода». В языческом мире свобода не нужна была цивилизации: возьмите Индию, Египет, Аравию, Персию, Грецию, Рим… В христианском мире без свободы нет цивилизации: вспомните падение Рима, Карфагена, Гранады и рождение Ватикана.
— Сын мой! Неужели Ватикан — храм Свободы? — усомнился Сарранти.
— Был, во всяком случае, до Григория Седьмого… Ах, отец! Тут снова необходимо различить человека и идею! Идея, ускользающая из рук папы, переходит в руки короля Людовика Толстого, завершившего дело, начатое Григорием Седьмым. Франция подхватила идеи Рима; именно во Франции впервые зарождается слово «коммуна». Именно во Франции, где в то далекое время только формируется язык и вот-вот будет покончено с рабством, станут отныне решаться судьбы мира! Рим владеет лишь телом Христа: во Франции живет его слово, его душа — идея! Вспомните, как она проявляется в слове «коммуна»… Иными словами — права народа, демократия, свобода!