— Мы здесь, у куреня, задержались... Как мимо добра пройти... Хану Хаатаю-то конец... Вот мы и...
Темучин молчал и только смотрел на Кучука. Но как смотрел! Глаза его — широко распахнутые, ясные, яркие на жёлто-медном лице — всё больше и больше разгорались холодным огнём. Он не разглядывал ни поклажу на коне нойона, ни поклажу на конях его нукеров, ни коней, ни всадников, и даже нойону в лицо он не глядел. Скорее всего, когда так смотрят, заглядывают только внутрь себя, и он, Темучин, в эту минуту, наверное, заглядывал в свою душу. А может, ещё и тропу разглядывал, которую ему указывало Высокое небо.
Тысячи воинов были за спиной Темучина, тысячи коней, десятки людей и коней окружали и с одной и с другой руки, и всё это множество людей молчало вместе с ним, а застывшие кони не смели не то что копытом о наледь дороги ударить, но и уздой брякнуть.
Нойон Кучук полез с лошади, неловко высвобождая гутул из стремени. Но гутул зацепился за чересседельную суму и не выходил из стремени. Нойон в отчаянии рванул ногу, и со спины коня с глухим стуком посыпалась на обледеневшую дорогу поклажа.
Строй на дороге по-прежнему молчал.
Нойон опустился на колени и пополз к Темучину.
— Пощади, — сказал хрипло, едва различимо, и яснее выговорил: — Прости... — И опять едва различимо, но с мукой и смертной тоской: — Пощади...
Протянул руки к Темучину:
— Пощади!
Рванул халат на груди, обнажая тело.
Медленно-медленно Темучин повернул лицо к Джелме, и все услышали жёсткое, хлёсткое — фи-и-ю, — стрела ударила под горло Кучуку, как раз меж раздернутых краёв ворота халата. Тело нойона откинулось, напряглось, как если бы он пытался подняться с колен, и пошло вперёд. Кучук упал лицом на наледь дороги. Стрела Джелме была стрелой для дальнего боя и, прошив навылет грудь нойона, вышла сзади на половину длины. Окровавленный наконечник дрожал, вибрируя.
7
В юрте было темновато. Хозяин — грузный, медлительный Алтай — забывал подбрасывать в огонь зажжённого очага сучья. Кинет ветку, другую и, пока они не сгорят, сидит недвижимо, смотрит на пляшущее пламя. И разговор в юрте был, как это пламя — вроде бы и не гаснет, но и жару нет. Гости Алтана — Сача-беки и два молодых нойона Сорган и Аучу. Всё, о чём принято спросить при встрече — как перезимовал скот, как дети и жена, не хворает ли хозяин, — было сказано, но каждый из сидящих у очага знал, что не это привело их в юрту Алтана и не об этом они хотели говорить. Но никто не решался первым сказать о том, что томило души. Сорган и Аучу были молоды, но понимали, что не след им выставляться прежде старших. Сача-беки — горячий и быстрый — из гордыни, сжимавшей горло. А грузный Алтай и вовсе не начал бы разговор. Такие, как он, чаще всего сами ничего не начинают.
И всё-таки начал именно Алтай.
Колыхнув великим чревом, он выдавил не то вздох, не то всхлип — «ха...» — и сказал без предварительных слов и связи с уже говорённым:
— Меркитов разгромил и Хаатая зарубил.
Это и было главным. Слова упали тяжело, как топор на плаху.
Сача-беки вскинул голову, будто ткнули в бок, хотел что-то сказать, но только рот искривил, а губ не разомкнул.
— Ну-ну, — протянул Алтай, глядя на него, — ну-ну...
Многое прочёл в этом неопределённом «ну-ну» Сача-беки, и видно стало даже в полутьме юрты, что лицо его загорелось жаром.
Алтай не отвёл взгляда, а глаза Алтана были что глаза старой лошади, которая много дорог знала — и посуху, и по грязи, и по снежной наледи, под седлом ходила, арбу таскала, и холку ей набил жёсткий хомут; но ведомо лошади было, что и ныне хомут оденут, кнут будет в руках у возницы и ляжет он плотно на её спину, — ан не уйти от того и из оглобель не выдраться.
Сача-беки это, видать, понял. Тоже погарцевал по степи и видел всякое и со всячиной. Невесть отчего закинул голову и надолго уставился в отверстие над очагом, куда уходил дым. А там ничего и увидеть-то было нельзя — дыра и в ней темнеющее небо. Но, знать, что-то увидел. Смотрел уж больно внимательно.
Молодые нойоны переглянулись.
Сача-беки наконец разомкнул губы:
— Да, меркитов побил. Это точно.
Слова выговаривал, как от жёсткого откусывал.
И тут несмело вставил своё Аучу:
— Пленных, говорят, взял несметно. Богатством огрузился.
Замолчал.
Нет, не клеился разговор. А говорить-то надо было о многом.
Темучин свалил навзничь меркитов, свалил одним ударом и сейчас нависал грозной тучей над землями тайчиутов. Не надо было гадать — пронесёт ли её ветер над головами тайчиутов или прольётся она тяжким ливнем? Глупому было ясно: будет, будет ливень, и вихри запляшут над степью, ветер ударит и неведомо, кто устоит на ногах в эту непогодь. Да и устоит ли кто-нибудь?
И другое было в головах у сидящих подле очага.
У старых нойонов Алтана, Сача-беки и других, что не поспешили на эту встречу, а, как барсуки, отсиживались в своих куренях, были свои счёты с Темучином и обиды были свои. Им прошлое взгляд застило, и, прежде чем решиться на что-то, надо было развести счёты и обиды. Ну, а молодые — им какое дело до прошлого? Они Темучина не знали. У молодых нет прошлого, но есть будущее, как всегда это бывает только у молодых.
Сача-беки это понимал. Да, видать, понимал это и Алтай. И обоим было страшно подумать, что молодые уйдут к Темучину. Что тогда?
За кошмами юрты послышались удары копыт, голоса, заржал жеребец, и полог юрты откинула сильная рука. У порога, не переступив его, объявился молодой нойон Туху.
— Э-э-э, — сказал сильным, наполненным задором голосом, — что же сидите в полутьме?
Оборотился, крикнул в сгущающуюся темноту вечера:
— Эй, кто там! Дров к очагу нойона!
Ступил через порог, приветствуя хозяина и гостей.
С приездом молодого Туху в юрте ярче запылал очаг, женщины внесли стол с угощениями, бурдюки с архи, и чаши пошли по кругу.
Туху ел жадно, сказав, что скакал с утра и у него крошки не было во рту. И говорил, говорил громко, со смехом и шутками. В его рассказе были и новости с меркитской стороны, и известия из куреня кереитского хана Тагорила, и пересказы разговоров пастухов, видевших своими глазами возвращение туменов Темучина из похода. Отрываясь от бараньей лопатки, Туху раскинул, казалось, во всю ширину юрты руки, воскликнул с воодушевлением:
— Говорят, они гнали три дня стада кобылиц из земли меркитов и ещё три дня отары овец!
Впился жадными белыми и крепкими зубами в мякоть лопатки, хлебнул из чаши шулюн, но, едва проглотив душистое варево, продолжил рассказ:
— Пленных гнали неделю. А уж обоз с добром, — махнул рукой, — никто и арбы счесть не смог.
Сача-беки слушал и морщился. На лбу, меж глаз, вздувалась злая жила.
Алтай прятал лицо в тень.
Отодвинув корытце с мясом и вытерев о гутулы руки, Сача-беки взглянул на молодых Соргана и Аучу, и ему вовсе нехорошо стало. Те слушали бойкого Туху, неотрывно уставившись блестящими глазами. Лица светились интересом.
Туху теперь рассказывал о том, что говорят о самом Темучине. И это ещё больше, чем сообщение о победе над меркитами, встревожило Сача-беки. А говорил Туху только о том, что в земле кереитов стало уже легендами. О необыкновенной удачливости Темучина, о том, что он, как ни один другой воин в степи, владеет луком и мечом, умеет переводить отряды незаметно от врага через реки и, больше того, способен так запутать следы, что их не разгадает и самый опытный охотник.
Наконец, насытившись и отодвинув от себя пустую чашку архи, Туху, с минуту просидев молча, понизил голос, сказал:
— Все говорят, что ему помогают духи.
Оглядел сидящих у очага округлившимися глазами и добавил:
— Он знает тайное слово.
В юрте повисло долгое молчание.
Сача-беки, отведя глаза от Туху и уставившись в огонь, дабы не выдать раздражения, подумал: «Надо что-то сказать. Обязательно сказать такое, что разрушило бы до конца рассказ Туху. Не оставило в нём камня на камне». Мысли заметались — что сказать? Может быть — первым пришло в голову — рассказать, что он знал Темучина ещё сопливым мальчишкой? И тут же отверг эту мысль. Сообразил, что ему ответят со смехом — все-де были мальчишками. Тогда решил сказать, что видел Темучина чёрным рабом с кангой на шее. Но отказался и от этого, понял — тот же Туху скажет: «Ну и что? Это только подтверждает помощь духов. Был чёрным рабом, а сейчас ведёт за собой тумены воинов».