И ещё раз он отодвинул занавесь и взглянул на бредущие по разъезженной, растолчённой колёсами арб, копытами коней и верблюдов дороге бесчисленные толпы скованных цепями людей. Ноги их тонули в раскалённом песке, дымившемся пылью, головы и плечи сжигало неистовое солнце, и было непонятно, как они всё же идут. Шах, глядя на почерневшие лица, засомневался, что до Гурганджа доберётся хотя бы половина невольников, но успокоил себя тем, что и четверти их достанет для задуманного.
Ныне, отдохнув после похода и получив все удовольствия, которые доступны человеку, шах перед выездом на охоту пожелал узнать, что сталось с самаркандской военной добычей.
У него был свободный час, и он решил его как-то разнообразить.
Ала ад-Дин Мухаммед послал за везиром.
Везир тотчас явился. Чуть задыхаясь от спешки, склонился в поклоне. Это был новый человек при дворе, сменивший везира Хереви. Его присоветовала шаху царица всех женщин. В отличие от Хереви — высокого и сухого, — новый везир был толст, коренаст, с глубоко утопленными в жирных складках, юркими, уходящими от взглядов глазами.
— Слушаю и повинуюсь, великий и несравненный, — сказал везир, глядя под ноги Ала ад-Дина.
Шах разгладил бороду, спросил о самаркандских сокровищах. Везир торопливо начал перечислять редкости казны султана Османа. Здесь было чему изумиться. Жемчуг и золото, бесценная золотая и серебряная посуда, диковины далёких земель.
— Согнаны все писцы города, — сказал везир, — и сейчас, без отдыха, описывают и заносят в книги шахской казны самаркандские сокровища.
Перечисление несметных богатств, как сладостная музыка, ласкало слух шаха. Улыбаясь в бороду, он вслушивался в речь везира и даже не дал себе труда подумать: над Самаркандом им поставлен человек из кыпчакской знати, что окружала мать.
А думать об этом следовало, и думать хорошо.
Пределы владений кыпчакских эмиров вплотную выходили к землям степных племён. Многие годы на этих рубежах, то затухая, то вспыхивая, шла бесконечная борьба за выпасы для скота, за охотничьи угодья, рыбную ловлю. Ныне, получив Самарканд почти в безраздельное владение, кыпчакская знать, и вовсе ободрясь и подняв голову, поглядывала за порубежные пределы с нескрываемым вожделением.
Степные дали тонули в утренние часы в синей дымке, ветер наносил оттуда запахи костров, и не одному, так другому из кыпчакских эмиров угадывались в рассветном мареве бесчисленные чужие табуны резвых степных коней, которые могли стать его табунами. Многотысячные отары чужих овец, которые также могли стать его отарами. И сладкое молоко чужих кобылиц могло сливаться опять же в его бурдюки. Кто мог устоять перед таким соблазном? Дымки пастушьих костров соблазняюще щекотали ноздри... Искушение было слишком велико, и нетерпеливые руки так и просились заседлать коней для похода.
13
Темучин, не поддавшись мстительному чувству и оставив жизнь Даритай-отчегину, попал стрелой, как мерген, в самое уязвимое место.
Сотня сына Оелун и Есугей-багатура в курене дяди не задержалась. Как внезапно пришла из степи, так и ушла за увалы, растаяв в знойном мареве. И если бы не сожжённые юрты, перевёрнутые арбы да тела зарубленных нукеров, можно было бы подумать, что в курене ничего и не произошло. Стих топот коней Темучина, и на курень опустилась тишина.
За крайней юртой над степью взвился жаворонок, затрепетал крылышками, запел переливчато.
Своим воинам Темучин разрешил взять из запасов дяди только вяленое мясо, которое могло подолгу храниться в чересседельных сумах, да немного хурута. И всё.
Сотня ушла в степь налегке.
Даритай-отчегин сидел на земле у коновязи подле своей юрты, веря и не веря, что остался жив. Всхлипывал прерывисто. Понемногу всхлипывание стихло. Даритай-отчегин пошарил вокруг руками, оперся о землю, встал на колени. Хотел крикнуть кого-нибудь, но, оглядевшись, не увидел ни одного человека и без чужой помощи стал подниматься. Ноги дрожали, не держали его, и нойон грудью оперся о коновязь и через силу, но встал, шатаясь и кренясь. И тут из-за юрты выбежали сразу несколько человек, подхватили Даритай-отчегина под руки. Он захлюпал носом, но пересилил себя, сказал:
— В юрту меня, в юрту, к огню.
Его колотило от озноба. Испугался Даритай-отчегин. Ах как испугался... Немолодое его тело, не знавшее труда, обрюзгшее, колыхалось, вяло обвисая на подхвативших его руках. Даритай-отчегин с трудом, шаркая подошвами по тропе, переставлял ноги. Страх смерти так поразил его, что он и сейчас видел льдистые глаза Темучина, застывшее в презрении лицо, на котором не было ни тени жалости. И Даритай-отчегин — показалось ему — понял, что стояло за этим холодным взглядом и неподвижным лицом.
«Вернувшись, — решил нойон, — Темучин разговаривать со мной не будет. Надо сделать всё, что он сказал, и так, как сказал».
И в другой раз увиделись ему глаза Темучина. В них было столько пугающей силы и непреклонности, что у Даритай-отчегина занемело в груди.
«Второго слова, — сказал он себе, — у Темучина нет».
Замычал со стонущим выдохом:
— М-м-м...
Его ввели в юрту, уложили на кошму, подбросили в огонь сучьев, накрыли толстым овечьим одеялом. Но озноб не отпускал.
Нойон отвернулся от толпившихся в юрте людей, уставился невидящими глазами на пляшущие языки пламени. Из огненных всполохов вдруг выплыло перед ним лицо Темучина, ещё мальчишкой стоявшего перед входом в юрту, где умирал отец. Взлохмаченная рыжая голова и от глаз к подбородку по запылённому лицу борозды слёз. Но пламя вскинулось, видение ушло. И уже в третий раз увиделись Даритай-отчегину каменной твёрдости скулы и неистовые глаза.
«Когда же, — подумал он, — объявилась в нём эта грозная сила? Да и так ли он силён? Сколько у него воинов?»
Но тут же нойон с безнадёжностью ответил себе: «Да сколько бы ни было — сотня, две, тысяча или десяток — он собьёт меня с коня и придавит коленом к земле. Я от него никуда не уйду». Даритай-отчегин в отчаянии вцепился зубами в край овечьего одеяла, сжал до ломоты в висках челюсти. Плотским ужасом вошёл в него Темучин, ломая волю, подчиняя своей власти.
Три дня мешком пролежал Даритай-отчегин у очага, не сказав ни слова. Казалось, он никого не видел и не слышал: не обратил внимания на то, как хоронили его нукеров, не слышал, как выли женщины по всему куреню, протяжно кричал шаман. Охал, покашливал в кулак, как если бы сильно застудил грудь, и всё ближе и ближе подсаживался к огню, тянул руки к жару.
Похоронив мужчин, курень затих. За стенами юрты не слышно было ни людских голосов, ни мычания скота, ни ржания коней. За плотно задёрнутыми пологами юрт все ждали: что дальше?
Нойон гнулся у очага, зябко кутаясь в тёплый халат и не решаясь выйти из юрты. Но как он ни был напуган, а понимал, что Темучин может вернуться и сказать ему будет нечего.
На четвёртый день Даритай-отчегин наконец решился и вышел из юрты. Вытащил сам себя, как упирающуюся корову на аркане. Нукеры, сгрудившиеся толпой у бунчука, подступили к нему. В глазах вопрос: «Ну, нойон, что делать прикажешь, как жить будем?»
Даритай-отчегин остановился перед толпой, руки заложил за спину. Опустил лицо. Но многие заметили, что оно жёлто необыкновенно и твёрдости в чертах нет.
Люди смутились, и шёпот неясный прокатился по их рядам. Но смолк.
Постояв минуту, Даритай-отчегин сказал:
— Седлайте коней. Едем в курень нойона Алтана. Со мной пойдёт десять нукеров.
Поднял глаза. Но и в них не было твёрдости. Глаза скользнули по лицам нукеров и опустились, будто увидел что-то под ногами Даритай-отчегин. А что там, под ногами, в примятой траве могло быть? Лица нукеров затуманились. Знали люди: «Жеребёнка лягает и хромой мерин». А такой вот нойон — слабее жеребёнка. Да ведомо было и другое: где поселилась робость, оттуда ушла сила.
Задумаешься и лицом помрачнеешь.
Даритай-отчегин взобрался на лошадь и сел пугалом, как собака на заборе. Махнул рукой: