— Он будет с вами до захода солнца. Будет говорить, но его нельзя спрашивать ни о чём. Он парит среди облаков Великого неба.
Шаман поднялся и вышел из юрты, как всегда неловко переставляя кривые ноги. Задёрнул за собой полог.
Есугей молча лежал на кошме. Глаза его то темнели, видимо печалясь, то светлели, обретая ясность. В них объявлялось неуловимое, брезжила какая-то мысль. Он, казалось, пытался додумать что-то неведомое присутствующим в юрте, но истина, которую он искал, ускользала, уходила вдаль. Вновь и вновь он делал усилие, чтобы настичь её, и вновь и вновь ослабевал в своём порыве. Свет в глазах притухал.
Перед заходом солнца он сказал ровно:
— Приведите старшего сына.
Через минуту старший сын Есугея Темучин сидел у изголовья отца.
Есугей посмотрел на него со спокойствием уже не земного понимания, сказал:
— Все стрелы племени должны быть собраны в один колчан.
Трудно, со всхлипом, передохнул, добавил явственно различимое:
— Косяк лошадей без жеребца — добыча волчьей стаи.
И закрыл глаза.
5
Весть о смерти Есугея облетела юрты. Поскакали всадники в соседние курени, и не прошло дня, как об этом узнал весь улус[21]. Говорили так: случилась ссора, рядом были только родичи и нойоны, багатура отравили, так как он вступился за простой народ.
Люди всегда хотят обрести героев. Если не в жизни, то в преданиях и легендах. Так было и, наверное, будет впредь. Слишком жестока жизнь, а всем хочется сказки.
— Ай-яй, — качали головами, — Вечное небо опрокинется на нас. Родные по крови стали травить друг друга...
— Небо отвернулось от тайчиутов. Злые духи помрачили разум племени...
Голоса набирали силу. Крепли день ото дня.
— Злые мангусы[22] терзают сердца тайчиутов...
О китайском купце не вспомнил никто, а караван его затерялся в степи, словно его и не было.
Шаман бродил по куреню, опустив голову, и к нему никто не смел подойти.
Брень-брень, — звучали его колокольцы, — брень-брень...
Ему смотрели вслед. Узкая спина, опущенные плечи, драный халат... Унылая тень человека... Многие думали: «А совсем недавно был крепким, улыбался». И страх заползал в души смотревших вслед шаману.
Таргутай-Кирилтуха, Сача-беки, Алтана да и брата Есугея — Даритай-отчегина повсюду встречали осуждающие взгляды. Прямо говорить нойонам о причастности к смерти Есугея боялись, но глаза людям не закроешь. Глаза закрывают, лишив жизни. До того не дошло, но было похоже, что и такое может случиться.
Таргутай-Кирилтух, на которого прежде иных падало подозрение в отравлении Есугея, так как он более всех и злее выказал себя в ссоре, первым не сдержался и в кровь избил почтенного кузнеца Джарчиудая.
Случилось это так.
Кузнецы в степи от веку были уважаемыми людьми. А как иначе — без кузнеца арба с места не тронется и воин на коня не сядет. И арбу, и воина руки кузнеца снаряжают.
Таргутай-Кирилтух прискакал к юрте Джарчиудая и швырнул к ногам кузнеца перемёт с коваными крючками.
— Твоими крючками, — сказал, — не золотых тайменей ловить в Ононе, а ленивых карасей в вонючей луже. Вчера с крючка у меня сошёл таймень. Ты ковал?
Джарчиудай наклонился, поднял брошенный в пыль дороги перемёт, оглядел крючки. Губы тронула улыбка. Вскинул глаза на Таргутай-Кирилтуха.
— Плох не крючок, — сказал, — хотя это и не моя работа, но руки, что вываживали тайменя.
У Таргутай-Кирилтуха толстое брюхо заколыхалось на луке седла. По лицу пошли красные пятна. Он вспыхивал, как сухой ковыль, брошенный на жаркие угли:
— Руки... Не ты ковал крючки? Кто же?
— Вспомни, — невозмутимо сказал кузнец, — я в твоей юрте по углам не шарил. Что там лежит и откуда взято, не знаю.
Вольный был человек и говорил вольно.
— А я что — по чужим юртам шарю? — закипая гневом, воскликнул Таргутай-Кирилтух. — Ты, кузнец, говоришь это мне, нойону?
Качнулся в седле, наваливаясь на шею коня.
— Не заносись, Таргутай-Кирилтух, — тоже поднял голос Джарчиудай, — я свободный человек и говорю что хочу. Если мозги твои не жидки, как молоко, с которого сняли сливки, лучше послушай, о чём судачат по всему улусу.
Таргутай-Кирилтух толкнул коня и, тесня кузнеца к юрте, уже и вовсе не сдерживаясь, закричал:
— О чём? О Есугее? Так на же тебе...
Толкнул что было силы кузнеца гутулом в грудь, хлестнул плетью.
Из юрты выскочила жена кузнеца, высыпали дети. Все закричали. Выбежали люди из соседних юрт.
Таргутай-Кирилтух вздёрнул поводья, пустил коня вскачь. Взметнулась пыль.
У кузнеца сквозь пальцы прижатой к лицу руки, алой лентой ползла кровь.
— Ладно, — сказал он, — ладно... Запомним.
Да так сказал, что почувствовалось — запомнит.
Случай этот породил разговоры больше прежнего.
— Ежели на человеке нет вины — он не станет бросаться на других.
— Без причины и ворон не каркнет.
Слова закипали чёрной пеной.
А в юрте Есугея закипали не слова, жгучей волной поднималась мстительная кровь. Бессмыслен бег лошади вкруг коновязи — сколько ни бежит, всё остаётся на месте. Кровь же указывает дорогу, толкает вперёд, и трудно угадать её путь, но он есть, как есть и цель. И многое поднялось в этом мире и утвердилось на крови. Больше, правда, плохого.
Жена Есугея Оелун столько дней, сколько полагал обычай, не выходила из юрты и прятала лицо от людей, а когда вышла, её было не узнать. Изменилось в ней всё: лицо, походка, жесты. Лицо высохло и почернело, походка стала торопливой, будто Оелун всё время куда-то бежала, бежала, но не могла добежать. Жесты стали скупее, резче, проглядывала в них постоянная, ни на минуту не угасающая настороженность, словно Оелун ожидала удара. Глаз она не поднимала, но когда доводилось кому-нибудь перехватить её взгляд, то становилось явным — в глазах сквозила та же настороженность, немедленная готовность уйти от удара и угроза ответить на удар.
Опасность и впрямь нависала над ней.
Это она чувствовала, как волчица чувствует охотника, который приметил её нору со щенками. В таком случае волчица будет, таясь, ходить кругами. И, как бы ни скрадывал охотник следы, выследит его и, ежели не уведёт щенков заранее, то вцепится в загривок охотника яростными клыками. Её не удержит ничто, даже страх смерти. На подходе к норе со щенками волчица не знает страха. Жажда сохранения рода в ней сильнее жажды жизни.
Больше иного насторожило Оелун нападение на табун её кобылиц. Об этом известил мальчишка-подпасок, прискакавший с дальних пастбищ.
— Кто угнал кобылиц? — выкрикнула Оелун.
— Не знаю, — ответил подпасок и скосил глаза, переступил босыми ногами по пыли. Беспомощно и растерянно. Женщина взглянула на него и, больше ничего не спрашивая, шагнула к коновязи.
Солнце клонилось к закату, когда она поднялась на холм на берегу Онона. Внизу у реки лежали пастбища. Солнце опустилось вровень с окоёмом и высвечивало в степи каждую кочку, ложбинку, выбоинку, неровность. С высоты холма Оелун отчётливо увидела: вдоль реки лежит выбитая копытами широкая полоса. Оелун поняла — табун прогнали здесь и увели вверх по реке.
Она толкнула коня задниками гутул, и он шагом пошёл с холма. Торопиться было ни к чему. Следы говорили — угнали весь табун.
У подножия холма, на истоптанной траве, она неожиданно приметила что-то рыжее. Подъехала, наклонилась и, не слезая с коня, подхватила рукой.
Это был старый, драный, засаленный треух хурачу. Оелун повертела треух в руке, сунула в седельную суму.
За тальниками, плотной стеной стоящими у реки, увидела юрту табунщиков. Из юрты суетливо вышел старик и трусцой побежал навстречу.
— Беда, беда... Ой-е-е... Какая беда, — запричитал издалека, — беда...
Голос дребезжал жалким, надтреснутым колокольцем.
— Замолчи, — подъезжая, оборвала его Оелун.