— Дурак-то оно, может быть, и дурак, — кисло возразил Меншиков, — но ты на себя погляди. Перед иностранцами и то неловко. Царь ведь, а взглянешь — кожа да кости. Почернел даже. Портки порваны.
Пётр криво улыбнулся:
— Пузо отрастить, что ли?
Меншиков плечами дёрнул. Пётр помолчал, потом сказал:
— Ты не хитри, Данилыч. Знаю, о чём думаешь. Завтра в Москву еду.
Ещё помолчал. Светлейший парик стянул, смотрел на Петра. Царь продолжил:
— Скажи Ягужинскому, Шаховскому, Ушакову — пускай собираются. Завтра с рассветом в путь.
Меншиков вышел, постоял с минуту, плюнул под ноги, зло насунул парик на голову и пошагал, размахивая руками.
Пётр, опустив голову на сжатые кулаки, смотрел на дымившуюся в пепельнице трубку. Понимал: последнее слово он должен сказать. И времени больше на раздумье ему не отпущено. Не загородиться от того. И не уйти никуда. Сказать нужно твёрдо: губителем дел его станет сын Алексей, взойдя на трон царский. Разрушителем того, что создавалось тысячами людей, что завоёвывалось кровью солдат и что процветанию России лишь должно было послужить. И он, Пётр, не мог, не имел права позволить свершиться тому, чтобы повернули вспять Россию, набиравшую ход.
«Пусть всенародно заявит, — думал Пётр, — об отказе от престола. Манифест подпишет и крест поцелует. Все услышать должны: отказываюсь от престола, ибо неспособен, слаб и немощен к вершению дел государственных. А там пускай хотя и в деревнях поселится с девкой своей, раз подол её ему весь белый свет застит... Так вот и надо решить и на том покончить».
Взял трубку из пепельницы и пальцем табак придавил горячий.
* * *
Зимними утрами в Москве первым вороньё на кремлёвских башнях просыпается.
Перед тем как солнцу взойти, птица та заворчит без крика, захлопает крыльями, и пойдёт по всему Кремлю неразборчивое бормотание: не то жалоба, не то угроза. Иному человеку даже страшно становилось: жуткое что-то было в вороновом том ворчании.
В утро третьего дня февраля 1718 года вороньё в Кремле было разбужено затемно. К Боровицким воротам с фонарями подъехала одна карета, за ней другая, а там и третья, и четвёртая... Кучера закричали, погоняя коней на одетом льдом водоёме, защёлкали кнутами, и вороньё сорвалось с башен, забилось в тёмном небе, заполошно ныряя между церковных крестов.
Беспокойно начиналось утро. А кареты всё новые и новые подъезжали и подъезжали. Стая воронья завилась штопором и ушла за Москву-реку.
Кареты теснились к палате Грановитой, к святым её сеням. Казалось, всё московское боярство приехало в Кремль, все послы иноплеменные. И шляпы с перьями разноцветными видны здесь были, и шапки собольи, и плащи, мехом подбитые, с рукавами на отлёте, и шубы дорогие. Лица у людей настороженные, глаза блестят: будет, будет дело. Ах, дело невиданное...
Кони хрипели, трещали оглобли.
— Осади, куда прёшь!
В то утро царь Великая, и Малая, и Белая России Пётр и палате Грановитой древней Кремля Московского сына своём», беглого царевича Алексея, встречал. И знала Москва боярская, что разговор между царём-отцом и царевичем-сыном будет. Разговор трудный. За всю историю дома Романовых не было такого разговора, и не помнили ни отцы, ни деды, ни прадеды даже, чтобы царствующий отец сына своего подвигнул к отказу от престола. Затылки чесали, а вспомнить не могли.
В святых сенях тесно, народу набилось много, а проходить в тронную залу опасались. Дело такое, что заробеешь. Топтались у стен. И только иностранцы входили смело, стучали каб луками крепкими по лестнице, говорили громко. Но то народ известный: у них вся жизнь как праздник один.
В сени снегу натащили, он растаял и стоял лужами. Того и гляди брякнешься при всём народе. В дверях напирали.
— Эй! Чего встали-то? Проходи!
Те, что побойчей, попёрли в залу.
Грановитая палата малиновым бархатом обита. И стены, и своды, от полу самого. На возвышении трон царский, на нём Пётр. По левую и по правую руку от него — бояре. Каждый входивший кланялся низко, а глазами шарил: кто поближе к царю стоит? Когда ещё придётся увидеть, а знать надо. По тому и жизнь строится: кому поклониться следует, а кому и в ножки упасть.
Поглазев, липли к стенам. Стояли, дышали жарко друг другу в затылки, с ноги на ногу переступить опасаясь. Грановитая палата и не помнила, наверное, такого многолюдства.
Шептали:
— Отплясал Алексей.
— Дура, чего мелешь! Плакать надо.
— Загибнет Русь... Заступника от трона отлучают.
Но то всё больше из старых шипели. Молодые в ответ дерзили:
— Вы бы, бояре, помолчали. Языки калёным прижгут.
— Кого жалеете? Да он хоть и годами мал, а сгнил уже...
— Цыцте, — шикнул кто-то, и у стены смолкли.
Пётр на троне сидел строго. Видели: взгляд у царя колючий. И от Петра глаза отводили. Что-то ещё увидит он в Очах твоих, как поймёт? Нет, лучше в спину соседову взор свой упереть, благо она обширна, загородиться можно.
И вдруг, как шелест, прокатилось по зале:
— Приехал, приехал! В сени входит!
Все лица оборотились к дверям.
Алексей, вступив в залу, взглянул на Петра и лицо книзу опустил. Встал, словно споткнулся. Пётр, вцепившись пальцами в подлокотники трона, навстречу ему подался. Шею вытянул. Глаза у царя широко распахнулись. Казалось, сейчас вот сорвётся он с трона, вниз по ступенькам сбежит и в объятья примет сына блудного. И все в зале головами вперёд потянулись: что будет-то?
Но Алексей в дверях медлил, будто и хотел шагнуть к отцу, но путы невидимые держали.
Все замерли. Вице-канцлер Шафиров, справа от трона стоящий, персты ко рту прижал. Ушаков, лицом тяжёлым окаменев, набычился и не мигая на царевича смотрел. Улыбка странная губы Шаховского, шута царского, скривила, да так и стоял он: не понять было — не то заплачет, не то в пузырь с горохом сушёным ударит и захохочет.
В тишине зловещей кто-то ахнул на всю залу. Петра словно в грудь толкнули, и он, пальцы разжав, откинулся на спинку трона.
Алексей выпростал из-за спины руку, и все увидели зажатый у него в пальцах большой, вполовину согнутый лист. Неся лист перед собой, царевич шагнул к трону и упал на колени. Полы его чёрного сюртука раскинулись, и из-под них торчали, как неживые, ноги в белых чулках.
Царь встал, сошёл со ступеней и за плечи поднял царевича. Голову Петра повело назад, лицо исказилось судорогой, побагровело, но он, словно груз вытягивая тяжкий, сцепил зубы и встал ровно. Взял лист из рук царевича, но, взглянув на него мельком, отдал Шафирову, спросил хрипло:
— Что хочешь сказать ты нам?
Царевич, не поднимая лица, ответил тотчас:
— О прощении молю едином и о даровании жизни мне, недостойному.
Голос Алексея волнение выдал. Царь задышал часто. Минуту или две только и слышно было его дыхание. Наконец сказал:
— Я тебе дарую то, о чём просишь, но ты утратил право наследовать престол наш и должен отречься от него торжественным актом за своею подписью.
Голос Петра под сводами эхом отдался:
«...Своею подписью».
Как гвозди вколотил он те слова.
Царевич молчал. Шафиров суетливо к нему кинулся с пером в руках. Заговорил неразборчиво.
Царевич стоял недвижимо. В зале не было человека, который бы дыхание не задержал.
Алексей впервые, как вошёл в залу, посмотрел в лицо отцу и сказал:
— Согласен и акт сей подпишу.
Шагнул к стоящему чуть поодаль от трона столу, выхватил из руки Шафирова перо. И долго, долго, как переламываясь, клонился к бумаге.
Наконец перо коснулось акта, и буква за буквой, словно глыбы ворочая, царевич начертал: Алексей. Выронил перо из пальцев ослабевших. И шум вдруг пошёл по зале. Заворчало боярство, как вороньё на башнях кремлёвских в час предрассветный. Глухо, с болью.
Царь обвёл залу взглядом. Все смолкли.
— Зачем не внял ты моим предостережениям? — спросил Пётр царевича. — И кто мог советовать тебе бежать?