— Слово тебе, Щеглов.
— Я скаж–жу… — голосок дребезжит. Нервно встает. Рука дрожит по хохолочку волос, а другая беспомощными рывками мнет и теребит черный шнур пояска. — Я скаж–жу. Да, я скажу, что гнуснее вот всей этой сплетни!.. — но под широким, как нож, взглядом Степана тухнет у Васи его резкий выкрик. — …Этакого, подобного отношения к старым нашим товарищам я в жизнь не видал. Зудин взяточник? Чем это доказано? А я головой вам своей отвечаю, что — нет! Алешку знаю я сызмала, и таким же он парнем остался, как и был!.. А потом: «не бывал, вишь, в ячейке, в Совете»!.. Эка, подумаешь, невидаль!.. Да разве дело чеки не важнее?! А затем как предгубчека он кажный раз бывал на губкоме. Почему вот об этом товарищ Шустрый, «беспристрастный» докладчик, — ни слова? И с каких это пор работа в чеке перестала быть партработой и вдобавок самой ответственной?! Подумаешь теперь: «ячейки»! Что ж он в бабки играл там, в чеке, что ли?
— С бабами возился, — тихо, но внятно вбивает Ткачеев.
— …С бабами?.. с бабами… Ах, товарищи, темное дело эти бабы… гиблое дело. И черт его дернул пожалеть эту сучку! Ну, чем она его разжалобила, — просто в толк не возьму. Если по нашему брату судить: никуда нам такие барыньки! Так, кружевная слюня какая–то, а не человек. И черт их там теперь разберет: сошелся он с ней или так обошлось. И ни к чему, я так думаю, нам этого дела касаться. Их это дело. Сука, известно, останется сукой. Зря он, конечно, ее пожалел. Подвела парня баба. Но ни в чем не виноват перед нами Алешка. Ну, маленько ошибся, это правда, промахнулся. С кем греха не бывает? Но остался он до конца нашим верным бойцом, нашим верным разведчиком. Ну, а разведчик — всегда впереди, всегда отрывается; иной раз может из–за того и ошибиться. Но разве он через то виноват? Разве можно за это расстреливать?! Да ведь в нем революционной крепости — сплошная гора! А Шустрый кричит, что такого расстреливать. Нет, товарищи, я знаю: мы этак не сделаем. Мы, большевики, так не сделаем. Ну, давайте, ежели что, перебросим его в другой город, на другую работу, ближе к рабочим. Это я согласен… А вот Шустрого… — и Щеглов, тряхнув хохолком, жестко вонзился ногтями в подвернувшуюся скатерть, — …Шустрого я предлагаю за неверную его подтасовку немедленно предать партийному суду!
— Прошу слова! — подскакивает Шустрый.
— Личным вопросам места не дам! — решительно режет Степан. — Сам виноват…
Подпрыгнули у Шустрого запятые бровей и застыли в стойке удивленья.
— …Что ж, конечно, обязанность твоя не легка: раскапывать всякие подлости. Вот и привык видеть всюду либо завзятых мерзавцев, либо небесных героев. Отсюда и развел там всякую: «злую волю», «справедливость» и прочую обывательскую галиматью. О массовом терроре даже заковырялся. Полезнее будет, если Цека перебросит тебя на другую работу. Не беспокойся: в твоих же интересах.
Степан вдумчиво обвел взглядом остальных.
— Итак?..
И вот тут–то, медленно и устало поднял свои веки Ткачеев. И набежал тогда на Щеглова жуткий холодок, как от надвигающейся и клубящейся серым дымом грозовой тучи. Потому что ползут свинцы этой тучи неотвратимо, обволакивают все небо зловеще, и не знаешь наперед — напоят ли они притихшие нивы шумным ливнем или выстегают притаившуюся жадность полей треском прыгающего града. И кажется Щеглову, что сидит он застигнутый бурей, как заяц, согнувшись, и некуда ему спрятаться, и хлещет по его голове уверенный и жесткий градопляс Ткачеевых слов.
— …Да, оба неправы: и Щеглов и Шустрый, оба не вникли в суть дела. Ведь сам вот Щеглов здесь признался, что Зудин попал из–за бабы, из–за кружев слюнявой кокотки, ядовитой и яркой, как мухомор. А ведь Зудин ее пожалел. Пожалел оранжерейную лилейность паразита, выкормленного с нашего пота и крови. Он ее пожалел, что погибнет, вишь, эта нежная прелесть от наших мужичьих коневых сапог. Он ее пожалел против нас, и… погиб. Вот в чем суть.
От листочка лежавшей бумаги рвет Ткачеев конец, свернул трубкой, насыпал из кисета махоркой, и, дав прогореть синей вони тлеющей спички, закурил.
— Ездили мы все эти дни со Степаном по заводам, — продолжал он, окутываясь, как пароход, плотными клубами дыма. — …Говорить не дают. Гонят, гулом гудят. «Господа комиссары! Как генерал к городу, так вы теперь к нам на заводы, а раньше где были? Шоколады жрали?! Где ваш Зудин? Давай его сюда, мы расправимся! Нам не каждый день выдают по восьмушке, а он шоколад?! У нас с голодухи мрут в холоде дети, а он с балериной в шелках?! Чего вы его защищаете? Али рука руку моет? Покеда при нас вы эту мразь не изничтожите в корень — мы вам больше не верим. Не верим, не верим! И никуда не пойдем. Жрите свои шоколады!..» И ведь это кричат все рабочие. Демагогия, скажешь? Отсталые массы? А по–моему, так они правы. Ведь шоколад–то он взял? Взял. Доказывай теперь, что это не взятка. От белогвардейки? Нет, от «нашей», от «большевички». Как же, надуешь! По роже видать мамзель–стрекозель, чем она дышит. И ведь об этом весь город, все красноармейцы, все заводы, — все решительно знают! Вот поди–ка ты теперь, Щеглов, и втолкуй им всем сразу, что все это махонькая ошибочка, так — пустячки. Поди, поговори–ка с рабочими. Убеди, чтобы вышли на фронт, иначе город падет. Да что там — с рабочими! Ты разубеди–ка вот нашу широкую партийную публику, ну, хотя бы в том, что Зудин не брал золота! А где ж оно?! Вот почему и эсэры и меньшевистики задрали носы. Их тянет на падаль. Ведь только подумать: в Совете, в нашем Совете поднять вдруг вопрос о роспуске чеки! И в какой момент, ты подумай–ка! А знаешь ли, Щеглов, что за это голоснула добрая часть наших коммунистов, не говоря уже о всех беспартийных?! Что на это ты скажешь? Или, дескать, на то мы и большевики, чтобы все разъяснить и всех переубедить. Где? Когда?! А потом, что ты будешь им там разъяснять? Не виноват–де, Зудин, что так, мол и так, мол, одиночный боец, разведчик. Заладил свое «не виноват». А кто тогда, спрашивается, вообще виноват? Никто и ни в чем. Ни ты и ни я, ни Колчак, ни Деникин. Ну, и что ж из–за этого? Будем в «невинности» нашей пакости делать, а заводы и Красная армия будут молчать: не виновны вишь! Ну, уж нет, милый, дудки. На эсэров и меньшевистиков и на всю свору обливателей — нам наплевать.
Но чтоб наплевать на мнение наших рабочих, наших солдат, — это уж, брат, извините. Отрываться от них мы не можем. Говорите тут сколько угодно: что и не культурные они, и с мелкобуржуазным наследством, и в политике–де не разбираются. Все можно клепать, а отрываться настолечко вот не моги, если мы эвон за какие мировые гужи ухватились и потащили весь класс за собою. И не зря они все так полезли на Зудина. При живой–то сварке с рабочею массой, — шалишь, брат, — на шелковые чулки не потянет. При живой–то сварке ты у рабочих всегда на виду, всегда на ладони, как под стеклом со всею твоею работой. Вот когда по тебе равнятся–то будут, лучше всяких твоих пропаганд.
— Что же ты предлагаешь? — пропилил шепотком Вася Щеглов.
— Что я предлагаю? А первым делом не уминать зря невозвратное время, которого нет. Сейчас никого ни в чем не разубедишь и разубеждать уже некогда. Все товарищи — на боевых участках. Враги наседают. Надо сейчас же поднять всех рабочих и кинуть их в бой, — иначе город погиб. И тут рассусоливать нечего, Тут нельзя рассуждать, что вот был, дескать, когда–то хорошим товарищем. Если он спотыкнулся сейчас в основном и тем внес разложенье в наши ряды, в нашу спайку с рабочею массой, — выход один. Кровь рабочего класса для всех нас дороже, чем кровь одного.
Шустрый стойко кивнул головой. А Вася Щеглов дрожко подернулся, как намокшая осенью птица, и его остренький носик еще больше отточился. Выпятив губы, Степан торопливо что–то писал на листочке бумаги, свернул, как записочку и, поманив Шустрого, отдал ему, пошептав что–то на ухо. Тот деловито убег, а в приоткрытую дверь подуло сырым сквозняком. Стало зябко, и Вася поежился.
— Да, в здоровую яму попал он! — продребезжал он, вздыхая. — Но ведь можно же все–таки не убивать его, а как–нибудь этак…