Молчание было долгим и весомым, но потом один из неукротимых братьев-фанатиков заговорил неожиданно понятно и напористо:
— Стрелом нас не напугаешь, не-ет, ко господу пойдем за невинный стрел-то, а ты — под закон угадашь мирской за то! Во тюрьму-узилище пойдем, постраждем за веру истинну, а на стрел не согласны!
— А ежели вам — вышку?
— Каку таку вышку?
— Высшую меру наказания — расстрел за дезертирство!
— За веру не расстреливают, А победа ваша станется, нам амнистию дадут. За нами никаких других преступлений нету-ка, а от войны уклонямся по леригии! — проявил невероятную широту мирской эрудиции дремучий бегун.
— Газа́ми живых людей травишь! — рявкнул гневно другой, столь же неожиданную проявляя осведомленность. — Дитлер газа́ пущать оробел, а ты, ли-ко, каков отчаянный!..
— Во гады! — искренне поразился Марченко. — Ат-шельмочки, а! И все знают, и все взвесили, даже будущую амнистию!
И, заметив, с каким интересом потянулись к разговору остальные, твердо пообещал:
— Но я вам, божьи подземники, сопротивление огнем и холодным оружием не позабуду! Па-адробно опишу! Обстоятельно.
— А не побоюсь! — заревел первый.
— А не покорюсь! — трубно вторил другой.
— Ишь вы, праведники, — выждав паузу, совсем спокойно рассуждал Марченко, — за веру и своего убить не жалко, а за Родину и чужих — грех?
— Сатане ты свой! Родина наша — божий мир, а осударства всякого мы отрицаемся, потому — от дьявола оно!
И опять дружным дуэтом заревели свои божественные стихиры.
Слушал-слушал, глядел-глядел усталый Марченко на этот невероятный самодеятельный концерт в невероятном месте, и скучно ему стало до смертыньки. Он шагнул к тому, который казался постарше и ревел побасистее, и легонько рубанул его ребром правой ладони по могучей шее сбоку. Ревун замолк, как подавился, свесил на грудь лохматую голову, будто впервые глубоко и изумленно задумался о смысле жизни. И долгонько так раздумывал… Только через некое время с трудом поднял отяжелевшую головушку, мутным взором повел кругом, заново и с трудом осмысливая все.
— Понял теперь, как я братца твоего успокоил?
И тот сказал еще хрипловато, но почти одобрительно:
— Лих ты мужик, слуга анчихристов, и ловок! Счастье твое!.. А то вот налетел на меня в черни, в первозимок еще, эдакой же с оружьём, да — стой-де, да скидавай, мол, торбу да обужу-одежу, а то-де стрелю! Я его, бесталанного, благословясь, и наладил кулаком в ухо. Голым, слышь-ко, кулаком, прости меня осподи!.. Где-то теперича гниет тамо-ка и с оружьём поганым своим. И как это ты нас с божьим братом моим оборол, нечиста сила?
Пайфан-Фоефан прямо через огонь потянулся к Maрченке засиявшей как медный казан рожей, и милиционер едва не отвел глаз от Пайфанова, великим торжеством правды горящего взгляда, и с трудом удержал одобрительную улыбку. Теперь всем и все на место поставила в этой темной истории невольная хвастливая оговорка «старца», видать, до болтливости очумевшего от коварного Марченкова удара. Уголовники дернулись друг к другу, и один из них странно-громко икнул, еле удержав некстати рвавшееся восклицание. Сдержанно и мудро, как истые таежники, закивали головами Пантелей и Тимофей, мол, эдак, эдак, а как же? Все правда, теперь и Марченко поверит, что не врали они про того, поддельным оказавшегося, солдата…
И все — уголовники и алтайцы, старцы-скрытники и милиционер по-разному подумали про безвестного варнака-убивца, и всем по-разному стало легче на душе, что вот они-то, худо-бедно, но живут и какое-никакое, а есть у них будущее и мало ли как повернется еще судьба, и только Марченко упрямо з н а л свое и их будущее и не хотел никаких сомнений…
Чудно: по-разному взятые им люди, всяких пределов преступности, они только что морально были на его стороне в поединке со скрытниками, словно даже уголовники были более умными и понимающими, чем сами «старцы», они даже гордились, что самим Марченкой «повязаны» — честь, которой эти темные фанатики и оценить-то не могут! А сейчас даже старцы были как бы допущены в этот странный эфемерный «коллектив» задержанных везучим и удалым милиционером, объединенный общим благородным презрением к самом недостойному из них, предавшему даже звериную уголовную дружбу, нарушившему даже волчьи законы их, и потому подохшему какой-то по-особенному презренной смертью.
Но даже и такого смутного намека на мимолетную тень общности не желал Марченко! И не только потому, что боялся потерять бдительность, расслабиться — он знал, что бесконечная напряженность не менее опасна, — он хотел только обнаженной и беспощадной ясности: люди, совершившие тягчайшее преступление перед Родиной во время войны, имеют дело только с Законом, и он, Марченко, представляет собой праведную и жестокую неотвратимость исполнения Закона. Вон с алтайцев уже пообдуло за эти дни налет придурковатости, задумываются впервые, может, не только о ждущей их тяжкой ответственности, но и о тяжести непростимых грехов своих. Скрытников вряд ли сломишь, но в темные головы их, похоже, вкрадывается мысль о неизбежности «покориться и постраждать», да и не примут, отринут они любую мягкость «анчихристова слуги». Уголовники… Брезгливого презрения к ним Марченко, и захоти, так не мог бы преодолеть. Марченко чувствовал себя не только бесконечно выше всех их, но и бесконечно сильнее ч и с т о т о й нечеловечески трудных обязанностей своих и не смог бы унизиться до физической жестокости даже к самому подлому из варнаков. Но зато и не мог, и не хотел даже намека на душевное сочувствие, даже на внешнее понимание их горькой доли. Потому и обдумывал хлесткий, как удар бича, ответ на н е в ы с к а з а н н у ю близость их к нему и даже обрадовался мертвому голосу Косого:
— А всех-то нас и ты, Марченко, не переловишь. Сколь нас по тайге непойманных, один воровской бог знает…
Из гроба тянул руку за своими Косой!
— Вас-то много? — облегченно захохотал Марченко. Так он от души хохотал, что сладостные слезинки из глаз выкатились на корявые щеки его, и арестантам от этого стало страшней и тоскливей, чем от его грозного давешнего предупреждения. — Да вас круглым счетом, — еле остановил он богатырский хохот свой, — по всей тайге было менее полусотни, вместе с набеглым ворьем и чужедальними дезертирами! А было выловлено до моего ухода сюда в тайгу — тридцать четыре! Да вот теперь себя присчитайте, а ведь я вас взял в самом глухом месте, глуше нету! Ну-ка, прикиньте для себя, дивно ли вони вашей осталось по глухим углам? Э-ех, вы, говнюки! — Конечно, он не Косому отвечал, он для всех остальных, а больше — для алтайцев говорил, Марченко.
— Да только в сибирскую дивизию от нас из аймака более тыщи добровольцев ушло! Средь них до трети, пожалуй, алтайцев, а — велик ли народ численно-то? Да ведь это кроме мобилизованных и призывников! Какое же соотношение-то получается, улавливаете? А таких темных углов, как наш, по всей стране, поди, больше нет. И — что же вы такое в данных обстоятельствах? Мушиное сранье на ламповом стекле, не вглядись, так и не заметишь, а мы его вот протираем до чистого блеску! Нонче мы тайгу очистим полностью и в-вони вашей по логам не учуять! Это я вам говорю ответственно! Вот как сейчас, после нашего ухода, будет по Согре-реке и по ее притокам!
Великое презрение открыто звучало в Марченковых словах и брезгливая подавляющая сила была в них! Коротко и недалеко раскатилось мрачное эхо Марченкова хохота, и в вечернем морозном безмолвии родилась и овладела всеми задержанными едучая и давящая душу тоска…
Пантелей только что по приказу Марченки свалил три добротных сушины на костер, разрубил, приволок к огню. Одна сушина была осиной, высохшей на корню, со сплошным дуплом вдоль ствола, как большая деревянная труба. Наложил Пантелей в эту трубу мелких дров — готова нодья! Раньше бы радовался Пантелей такой находке для зимнего ночлега — сейчас радоваться было нельзя. Тяжело было на душе, совсем тяжело стало после беспощадных Марченковых слов и могучего, как у Хозяина тайги, хохота.