Некрасов достал письмо из кармана своего походного кафтана, скинутого в угол на лавку, сел поудобнее к свече, отпустил кушак на рубахе и стал читать:
«Стали мы в Астрахани за веру христианскую, и за брадобритие, и за немецкое платье, и за табак и что к церквам нас и наших жён и детей в русском старом платье не пущали, а которые в церковь божию ходили, и у тех платье обрезывали и от церквей божиих отлучали и выбивали вон и всякое ругательство нам и жёнам нашим и детям чинили воеводы и начальные люди, и болванам кумирским богам они воеводы и начальные люди поклонялись и нас кланяться заставливали. И мы за веру христианскую стали и чинить того, что болванам кланяться не хотели. И они воеводы и начальные люди по караулам хотели у караульных служилых людей ружья отобрать, а у иных отобрали и хотели нас побить до смерти, а мы у начальных людей в домах вынули кумирских богов. Да в прошлом 1704 году на нас брали банных денег по рублю, да с нас же велено брать с погребов со всякой сажени по гривне, да у нас же хлебное жалованье без указу отняли. И мы о том многое время терпели и, посоветовав между собою, мы, чтоб нам веры христианской не отбыть и болванам кумирским богам не поклоняться, и напрасно смертию душою с жёнами и детьми вечно не умереть и за то, что стала нам быть тягость великая, и мы того не могучи терпеть и веры христианской отбыть, против их противились и воеводу Тимофея Ржевского и из начальных людей иных убили до смерти, а иных посадили за караул. Да нам же ведомо чиниться от купецких и от иных всяких чинов людей, что в Казани и в иных городах поставлены немцы по два и по три человека на дворы и тамошним жителям и жёнам их и детям чинили утеснения и ругательства».
— Вот оно как ныне… — передохнул Некрасов и свернул лист.
— Башкирцы зашевелились, навроде, — сказал Булавин.
— Узнать бы надобно, — тотчас ответил Некрасов. — Я и ещё бы поплутал по всей ногайской стороне, да есаул с бунчужником домонь запросились.
— Ты сиди. Теперь мой черёд, — выпрямился Булавин. — Проеду, пригляжусь, погутарю кое с кем, а на весну в Астрахань загляну, ежели там уцелеют.
— Не устоять им одним. Выпьем?
— Чего-то на душе тошно, Игнат…
На третий день поутру уезжал Булавин от Некрасова. За Доном, за ногайской степью, не было в то утро ни зари, ни солнечного луча. Оттуда, с востока, сквозь плотный осенний туман пробилась валкая сырая белизна. С мокрых тополей и верб, с дубов и вишняка, с крыш куреней каплями опадала густая роса, и по всему некрасовскому базу что-то гулко цокало — это капля долбила старое седло под стеной конюшни. Сердито хрипели кочеты, а больше пока во всём мире — ни звука, только далеко над степью надрывалась ворона — скорбно и натужно, будто одна осталась в Целом свете.
Некрасов сам вывел булавинскую лошадь. Аргамак за эти дни заметно огладился на добром корме, недаром хозяин, желая потрафить гостю, каждый раз на ночь всыпал в ясли пшеницы. Булавин только тронул седло — ладно ли, — перевернул перекрутившееся стремя. Неторопливо вставил носок сапога в медное ушко, затем мягко, по-кошачьи, кинул тело вверх и, падая грудью мимо лошадиной шеи, ощущая правой щекой тепло гладкой шерсти, ловко закинул правую ногу и слился с седлом. Они ещё не простились. Оба ждали последнего сладкого мига. Оба видели, как жена Некрасова неторопливо сошла с крыльца и направилась к ним с кувшином и ковшом.
— Ну что, Кондрат, по стременной?
— Давай, Игнат, по стременной!
Некрасов взял у жены ковш, подставил его под горло кувшина, и жена налила. Булавин снял трухменку, осенил себя бегло крестом. Принял.
— Помни, Кондрат, про что говорено было промежду нас!
— Не забуду.
— На ту осень приезжай!
Булавин кивнул, попридержал лошадь, чтобы не плескалось вино.
— Ну, пей! — поторопил Некрасов.
— На доброе здоровье! — поклонилась жена.
Булавин припал к целому, налитому с краями ковшу и вытянул мягкую пахучую влагу хмельного вишнёвого мёда.
— А я думал, вино… — улыбнулся он хозяйке благодарно.
— Да что уж смешивать заморское пойло с добром!
Некрасов передал пустой ковш жене, подошёл вплотную к лошади.
— Ну, давай, односум… — тронул он колено Булавина.
Тот наклонился, и они коротко, по-мужски, обнялись.
— Помни: жалковать об тебе станем!
— На Покров приеду того году! — крикнул Булавин, уже стегнув аргамака арапником.
В ответ на его густоголосый выкрик, на топот лошади, устремившейся к воротам, гулко залаяли есауловские собаки.
16
Лошадь выбралась на дорогу по жёсткой крошке прибрежного плитняка, и не успел Булавин приободрить её мелкокрученым арапником, как она сама пошла ёмким намётом. Замелькал по обе стороны бурьян, в пяти саженях заволочённый туманом. Надавила на лицо знакомая гладь встречного ветра.
«Не наткнуться бы на гулящих в этаком тумане…» — мелькнула невольно мысль.
Оглянулся назад — чуть темнело в низине, под берегом, сжатое расстоянием пятно Есауловского городка, а дальше, на той стороне невидимого за туманом Дона, угадывалась бескрайняя, бесплодная и дикая песчано-глинистая степь. Редко кто отваживался один выезжать туда, так же как и в крымскую сторону, но ныне наступили такие времена, что и тут, в Придонье, столько развелось разного люда гулящего, что никаким Христом не отмолишься от них, одна надежда на добрую лошадь да на острую саблю… Булавин тронул ладонью тёплую шерсть лошади, прикинул расстояние, — понял: разогрелась в меру, теперь сама ровняет бег, он только изредка, и то для острастки, подымал арапник.
«А надо бы, ой как надо побывать в Астрахани! — размышлял он, вглядываясь вперёд. — Верно твердил Игнат: оглядеться надо поначалу… Эх, только бы зиму перезимовать!»
Он вспомнил, что нынче зима будет неласковой, пожалел, что сорвал семью с места, а теперь предстоит жаться в отцовском курене. Теперь только смотри, как бы братова баба не поцапалась с его Анной. Однако он прикинул, сколько соли переправил в прошлые годы и нынче, сколько сделал добра им в делах великих и малых, решил, что если они и поживут зиму вместе — беда невелика. Теперь, когда он в уме примирился с житьём в Трёхизбянской, ему ещё сильнее захотелось увидеть сына. Микитка, как он называл его, должно быть, нахлобучил на светлую головёнку батькину старую трухменку, наточил в кузнице обломок сабли и носится по станице с ребятнёй. Помнят там Булавиных с той поры, как дед с Волги пришёл. Помнят…
Впереди из поредевшего тумана, саженях в тридцати, показался всадник. Булавин прищурился, наклонясь вперёд, — ещё один. Встречные, должно быть, заметили Булавина. Выровняли лошадей, один выправил по левую сторону дороги, второй — по правую.
«Нехорошо…» — подумал Булавин. Невольно провёл пальцем по ремённому темляку сабли.
— Э-гей! — окликнул он, но впереди не отозвались.
«Надо бы посторониться…» — подсказывал холодный рассудок, но натура не давала: рука, державшая повод, словно окостенела.
Встречные были уже близко, и хотя трудно было рассмотреть лица, Булавин сразу узнал ногайцев по их посадке: оба сидели, свесясь на правый бок лошади. Теперь раздумывать было бесполезно. Булавин выпрямился и, сидя по привычке правым боком вперёд, подстегнул лошадь, но рука тотчас освободилась от арапника и легла на рукоять сабли. Лошадь ринулась между ногайских лошадей, чья-то из них всхрапнула от неожиданности, и Булавин заметил, как резанули по лицу узкие бритвы ногайских глаз.
Через минуту, а может, больше, когда топот коней затих за спиной, Булавин почувствовал, как ныло его тело от непонятной усталости и пот холодной росой осыпал весь лоб и неприятно клеил под мышкой рубаху.
Туман между тем расходился. Справа, заходя за спину, подымалось солнце, обещая бодрый осенний день. Степь постепенно углублялась, обнажая вдали сутулые, поросшие всё тем же серым бурьяном бугры. Раза два мелькали в осенней, не успевшей подняться на последних дождях траве, человеческие кости, да над проседью низкорослой полыни стрельнула поперёк дороги дрофа, дёргая головой.