Булавин насупился. Оглядел ещё раз горницу, прикинул, сколько же тут было вломлено богатства в эти литого серебра шандалы с негоревшими свечьми, будто выставленными напоказ, в эту дорогую посуду, в это оружие на коврах, в дорогие оклады икон, а что было схоронено от глаз в огромных, кованных золочёной жестью сундуках — о том можно было только догадываться. Недаром у Максимова даже многочисленные ясырки и те были принаряжены, а работные люди на базу — все в чистых рубахах и в добротных чириках. «Не-ет, — чуть приметно покачал Булавин головой, — на царёво жалованье так не разживешься…»
— Так ты чего наехал без вызову? — спросил Максимов сухо. Он глянул на входную дверь — вошёл Зернщиков, правая рука, и повторил для него: — Чего наехал, спрашиваю?
— Солеварни бахмутски станем отстаивать?
— Нет. Нам сей год не до твоих солеварен. Ты грамоту читал? Не читал, так я скажу: царь мне холку теребит — исполнение указу вымогает, дабы все внове отстроенные городки свесть ныне. Год на исход клонит, а у нас по тому указу ещё и конь не валялся. Так-то!
— Да, — подтвердил Зернщиков. Он по-домашнему спокойно подошёл к поставцу, сам достал из него золочёный кубок, сам налил вина и сел к столу, двинув Ивана Машлыкина поглубже в угол. Всё это время за столом было молчанье. — Да, мы ещё в том деле многотрудном и не чесались.
— Так оно и надобно! — прогремел Булавин. — С каких это пор Москва на Дону порядки почала устанавливать?
— Издавна.
— Пробовала, да не выходило! Али вы забыли про вольную реку нашу? Али… — Он хотел было сказать: «али реку собрались продать боярам московским?» — но сдержался.
— Больно ты смел и велми умён, Кондрат! — всё больше и больше хмурился Максимов.
— Смелым я не пролыгаюсь, но и челобитных царю не писывал, не замаливал. — Булавин помолчал, окинул всех взглядом и решил, что пора сказать: — Я приехал сказать вам, не укрываясь от истины…
— Чего ещё сказать? — хмыкнул Максимов.
— Я, атаман, солеварни полка Изюмского всё дотла огню предал.
Всё застолье разом крякнуло и одеревенело, будто все старшины и сам войсковой атаман испустили дух.
— Дотла? — отошёл первым Зернщиков.
— Ишь ты! Дотла? — изумился и Максимов.
— Вот вам крест — дотла! А станут ещё приступать — казаков подыму и весь полк того собаки Шидловского выведу!
Максимов грохнул ендовой по столу — тотчас вошла высокая, закутанная по глаза ясырка, турчанка, судя по одежде, осмотрела стол и принесла кувшин вина.
— Мёду! — приказал он.
— Ты за свои варницы поднял казаков? — спросил Со-ломата.
Булавин презрительно смолчал.
— Ты, Кондратей Офонасьевич, смел и головой крепок, — заговорил Максимов, не обращая вниманья на Зернщикова, который слыл в войске самым толковым, самым башковитым, лишь случайно не выбранным в войсковые атаманы и оставшимся первым советником Максимова. — Лихой ты казак, только ныне мало того. Ныне надобно широкое рассуждение иметь по вся дни и не токмо по твоим солеварням бахмутским да обидам на полк Шидловского. Ныне на Дону и у царя одна забота: чтобы казак крепким месту был, а не шлялся по Дикому полю.
— Вот оно как пришлось!
— Да. Так.
— Хорошо тебе да твоим старшинам крепким месту быть. Царёво жалованье вам идёт в первы руки…
— Но-но!..
— Тихо, Соломата! В первы руки! Золотое оружье по коврам навешано! Ясыри в дому, что золота в сундуках. Хорошо и нам, бахмутским казакам, было сидеть на доходных соляных колодцах, а каково голутвенному казаку? В верховых городках зверя бить — запрет, рыбу ловить — запрет. Где ему ныне зипун добыть? На море — не ходи! Крым — не трогай! Землю — не паши, а не то петля на шею! Одно ему, голутвенному казаку, остаётся — на Москву идти, бояр трясти, а не то — великими реками задымить, Разину, Степану Тимофеичу, подобно!
— Но-но! — поднял руку Максимов. Он испуганно выкатил глаза, синея белками. Острый угловатый лоб покрылся холодной испариной. Он выставил, как бы защищаясь от слов Булавина, свою тонкую, черноволосую до самой кисти руку, выпростанную из шитого рукава кафтана. — Но-но! Тихо! Ты тут разинщину-то не разводи, а то, не ровён час, дойдёт навет до Москвы!
— Ладно, войсковой атаман, живи себе спокойно, только помни: придёт лихой час — вспомнишь и про казаков. Не всё тебя Москва кормить станет! Скорей инако: ясырь-то да беглых всех позабирает. Так-то, Лукьян Васильевич! Скоро она, Москва-та, и тебя во стрельцы запишет — у ней, у Москвы-то орлёной бумаги да чернил достанет!
Булавин решительно встал и направился к шапке, валявшейся в углу.
— Ну и жизню ты нам начертал! — озабоченно крякнул Никита Соломата.
— У нас жизни станет у всех одна — вот как моя трухменка: кинут в угол — и лежи!
— Куда ты, Кондрат? — с неискренним сожалением спросил Максимов, больше опасаясь, что Булавин останется, чем желая остановить его. Он поднялся было предложить ему напоследок мёду, но Булавин уже хлопнул дверью.
— Бешеный! Ей-богу, бешеный! Вот солеварни пожёг, теперь из-за него приклякивай перед царём…
— Ой-ой-ой… — покачал головой Машлыкин.
— Солеварни пожёг — оно нехудое, атаманы-молодцы, дело, — неожиданно сказал Зернщиков. — Кто-то должен был острастку дать царёвым людям на Дону.
— А нам как?
— А мы, Лукьян, не в прямом ответе за то.
— Булавин — мой атаман!
— Таких атаманов у тебя не один десяток. Да ныне Бахмут запустеет, атаманству его в потере быть верной. — Зернщиков налил вина только себе, отпил. — А Булавина терять нам не с руки…
Зернщиков ещё налил себе вина, торопливо выпил и потянулся к шапке.
— Пойду, пожалуй, коли другого разговору нету…
13
Кабацкий целовальник, не дожидаясь половых, без того сбившихся с ног, сам вынес лохань с помоями и шаркнул серой помойной мутью прямо под ноги лошадям, стоявшим у кабацкой коновязи. Не обратив вниманья на подъехавшего Булавина, он потрогал длиннущий кол, на котором висел глиняный горшок — символ кабака, ругнул мальчишек, разбивших горшок, но ругнул без сердца, а так, для порядка, и направился в угарную, пахучую темноту своего заведения. На пороге он всё же оглянулся, посмотрел, но не на подъехавшего — их тут хватает! — а на небо. День обещал быть погожим, прибыльным.
Сразу за кабаком, у стружемента[5] гавани покачивали мачтами суда, по флагам судя — иноземные, приплывшие по неспокойному, но уже не только турецкому морю. Купцы с незапамятных времён приставали к этому берегу, не горюя о войнах и междоусобицах в приморских землях. Страны воевали — купцы торговали. Видимо, бог торговли Меркурий внушил им всепобеждающую мысль о том, что войны и раздоры — увлеченье временное, а торговля — вечна. Вот и сейчас Булавин заметил, как с турецкого корабля вели небольшую толпу ясыри — мужчин и женщин, да нескольких подростков, вывезенных из-за Дуная. Следом тащили пленники тяжёлые тюки с товарами. А издали — от майдана, от церкви — и до самого стружемента тянулись раскидные палатки, лотки, просто клочки рогожи, ковры, на которых многочисленная торговая рать, объединённая неистребимой силой нужды друг в друге, заставляла забывать разницу языков, обычаев, самой веры. Тут гордый турок, забыв Магомета, весело хлопал в ладонь христианина. Тут русские купцы не только для казаков возили на своих речных бударах пшеничную и гречневую муку, горох и овёс. Не только одни казаки брали у них холсты, сермяжное сукно, юфть, бараньи, лисьи, куньи, собольи меха и шубы, восковые свечи, сальные, железной ковки таганы, хомуты, мыло, решёта, воск — брали эти товары и заморские гости. Любили за морем русскую рыбу, икру, но царь ныне сам стал торговать этим товаром, потому запреты наложил по рекам, но ещё возили купцы скот. Хорошо шли за море лошади кабардинской породы и даже дикие…
Казаки толпами ходили вдоль этих рядов, выбирая в первую очередь заморское оружие, покупали у русских купцов из-под полы свинец и порох. Иной раз лихой купчина, продавший ружья и заряды к ним с утра, вечером сам садился на лошадь и скакал вместе с новыми дружками в Дикое поле, а там, глядишь, через неделю уезжал вверх по Дону, притихший и денежный, разбойно поглядывая с-под бараньей шапки. Где был, что делал неделю степь всё сокрыла, только встретятся кому-нибудь в степной балке затащенные туда шакалом людские кости…